До публикации этой работы Г.О. Винокур прочел в апреле 1941 года доклад в ИМЛИ АН СССР (ЦГАЛИ), тезисы которого для дополнительного уяснения замысла автора приводятся здесь полностью:
"1. Роль Пушкина в истории русского литературного языка может быть правильно понята только при условии предварительного изучения связи языка произведений Пушкина с языком предшествовавшей литературной традиции. Традиция русского литературного языка, сложившаяся в середине XVIII века, была усвоена Пушкиным в том трансформированном виде, какой она приобрела в произведениях ближайших предшественников и учителей Пушкина.
2. Существенным традиционным элементом в стихотворном языке Пушкина являются так называемые "поэтические вольности", узаконенные нормами классицизма и специфическим образом характеризующие язык русского стихотворства в XVIII веке и в первую половину XIX века, преимущественно со стороны морфологии, а в известной мере и с других сторон. В произведениях ближайших предшественников Пушкина система "вольностей" претерпела некоторые изменения, что отразилось и в языке ранних произведений Пушкина: некоторые "вольности" вышли из употребления, но возникли также и новые "вольности", на почве потери обязательной силы некоторыми архаизмами. В результате этого, в общем, стихотворный язык приблизился несколько к обиходному. В стихотворениях Пушкина этот процесс, лишивший поэтический язык его обособленности, продолжается дальше. Особенно заметно отражается процесс отмирания "вольностей" в зрелом творчестве Пушкина.
3. Со стороны поэтической лексики и фразеологии связь стихотворного языка Пушкина с предшествовавшими литературными традициями определяется прежде всего жанровой и тематической дифференциацией языка в XVIII вече и в начале XIX века. В начале XIX века в истории литературных (в частности, стихотворных) жанров произошли резкие сдвиги, которые создали значительное расслоение в пределах каждого из трех "слогов", сложившихся в традиции XVIII века. Основным источником пушкинского стихотворного словаря в лицейские годы были различные разновидности так называемой "легкой поэзии"
228
конца XVIII - начала XIX века, впитавшие в себя известные элементы старшей языковой традиции.
4. Перенесение норм "легкой" поэзии в область крупных жанров ("Руслан и Людмила") содействовало изменению функции этих норм и знаменовало собой выход пушкинского стихотворного языка за рамки традиции. В дальнейшем, в связи с коренной перестройкой жанровой системы в пушкинскую эпоху, в стихотворном языке Пушкина связь языка и жанра приходит к почти полному разрушению.
5. Лексика и фразеология поэтической лирики Пушкина в известных случаях непосредственно восходит к некоторым старшим традициям гражданской поэзии XVIII века, минуя традиции его ближайших предшественников и учителей".
Тезисы подтверждают, что эта работа занимает особое место и в пушкинистике Г.О. Винокура, и в его занятиях языком русской классической поэзии вообще. Она является первым образцом последовательного применения в практическом анализе одного из основных положений программного труда автора "О задачах истории языка", написанного и опубликованного в том же году. "Наряду с проблемой языкового строя, - писал он, - существует еще проблема языкового употребления... Эта новая проблема составляет содержание лингвистической дисциплины, которую следует называть стилистикой, или, поскольку речь идет об истории языка, исторической стилистикой" (Избранные работы по русскому языку. С. 221-222).
Определение стилистики как науки об употреблении языка и, следовательно, о специфических его закономерностях в разных функциональных сферах, к настоящему времени стало общепринятым и в определенной мере активизировалось из-за поворота современной лингвистики (вне исторической проблематики) к понятиям коммуникативного плана. Однако истоки такого понимания предмета, без сомнения, лежат в теоретических разработках Г.О. Винокуром проблем стилистики, относящихся к началу 40-х годов. В это время он читал курсы по стилистике в ИФЛИ и МГПИ, а также начал писать соответствующие учебные пособия. Сохранились начальные разделы двух рукописей: "Стилистика русского языка" и "Историческая стилистика русского языка", по которым можно судить о новом подходе автора к проблемам стилистически дифференцированного языкового употребления.
В его русле и определился предмет настоящего исследования - употребление языка в одной из его функциональных сфер - художественной, занимавшей центральное место в образовании норм литературного языка эпохи. С Пушкиным Г.О. Винокур связывает два направления в процессе языковой нормализации: общелитературное и поэтическое. Способствуя созданию нового круга нормативных средств в употреблении русского языка образованным обществом, Пушкин одновременно создал новый круг художественных средств для языка литературы, распространив функции первого на последний. Опираясь на это положение, Г.О. Винокур придал работе чисто стилистический характер, отметив, что в соответствии с поставленной задачей он анализирует "не внутренний строй языка пушкинских произведений (а точнее, русского языка в тех его фактах, которые засвидетельствованы текстами Пушкина)... а только отражение в языке Пушкина известных стилистических норм, созданных допушкинской стихотворной литературой" (с. 232), чтобы проследить путь их преодоления Пушкиным.
Формирование и развитие стилистических норм в общелитературном и поэтическом языке Г.О. Винокур предполагал сделать центральной проблемой указанного выше цикла
229
статей [из которых он успел написать только первую - "Язык литературы и литературный язык" (Контекст 1982)], а именно проблемой отношения писателя к используемому им языку. Эти нормы, таким образом, получают характеристику, связанную с нормализаторскими тенденциями в развитии русского литературного языка XVIII века, которые во второй его половине наиболее выразились в стихотворной литературе (помимо, конечно, прозы Карамзина).
Об этом Г.О. Винокур впоследствии подробно писал в двух работах: К истории нормирования русского письменного языка в конце XVIII века (Словарь Академии Российской, 1789 - 1794) // Вестн. МГУ. 1947. № 5. С. 27-48; Русский литературный язык во второй половине XVIII века // История русской литературы: В 10 т. М.; Л., 1947. Т. 4. Ч. 2. С. 100-119. Ср. развитие идей Г.О. Винокура в книге В.Д. Левина "Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII - начала XIX в. Лексика" (М., 1964), наметившей пути, которые привели к формированию новой стилистической системы литературного языка.
Перифрастические каноны стихотворного искусства, прикрепленные к жанровому членению литературы классицизма, пали вместе с системой письменного языка, сложившейся согласно ломоносовской теории трех стилей. Путь, пройденный литературой XVIII века от Ломоносова до Карамзина, на котором наметились контуры одного общего (среднего) стиля, по мысли Г.О. Винокура, нашел непосредственное отражение и в последовательной эволюции стихотворного наследия Пушкина. Ученый отнесся к индивидуальной пушкинской стилистике как к дани, которую отдал Пушкин в раннем лирическом творчестве своим учителям и предшественникам, перед тем как сбросить уже тяготившие его в зрелый период оковы старой традиции.
Следует отметить четыре содержательно и методологически важных аспекта работы:
- Г.О. Винокур касается лишь стихотворного наследия Пушкина, считая, что в прозе Пушкин был новатором более решительного типа и не имел прямых учителей (см. статью "Пушкин-прозаик" в настоящем издании. В современной пушкинистике преобладает мнение о периоде ученичества и связи с предшествующими традициями русской литературы и в прозе). Именно с точки зрения прозы автор исследования противопоставляет Пушкина Карамзину как первого автора беллетристических произведений, осознавшего возможность оппозиционных отношений между языком повествователя и языком изображаемых им персонажей. Об этом Г.О. Винокур писал и в черновых заметках по поводу доклада о современной прозе (ЦГАЛИ) в связи с тем, что в последний период жизни интерес к стилистике прозы начал занимать большое место в его научных планах на будущее. В частности, поэтика Тургенева должна была стать темой отдельной работы.
- Г.О. Винокур подчеркивает, что ни в поэзии, ни в прозе Пушкин не стремился к созданию нового языка; он создал новое отношение к старым средствам языка, как к высоким (в основном - славянизмам), так и к сниженным. Иными словами, он показал норму в соответствии с новой целью ее использования в поэтическом языке. Так, разделяя задачи прозы и поэзии, Пушкин обновил употребление элементов высокого, церковно-книжного стиля в поэзии как особом роде словесного искусства; и в то же время для прозы, которая требует "мыслей и мыслей", он прежде всего искал средств "метафизического языка". На это обстоятельство Г.О. Винокур позже обращает специальное внимание в статье "Язык литературы и литературный язык".
230
- Г.О. Винокур подробно исследует материал "внешних форм" (с. 245) ранней поэзии Пушкина; славянизмы в их фонетико-грамматических свойствах. (Особое место занимает здесь вопрос об усеченных прилагательных, которым должно было быть посвящено специальное обстоятельное исследование в рамках исторической стилистики. Г.О. Винокур не успел осуществить свой замысел, но в его архиве хранятся обширные картотеки усеченных вариантов параллельно к членным формам.) Однако наряду с этим "традиционным" материалом он обращается к фактам лексики и фразеологии, характерным для литературной традиции допушкинской поры, классифицируя их со стороны жанрово-стилистической и тематической прикрепленности и усматривая в соотношении элементов противопоставленных групп определенную систему. Подход Г.О. Винокура к лексике как к системе получил отражение в работах 40-х годов на разные темы, включая черновые наброски, специально касающиеся лексики (ЦГАЛИ), а также в настойчивом обозначении как главного пункта ("Лексика - система") тезисов, планов, докладов, в проектах статей, помеченных последними неделями его жизни. Без сомнения, в том большом труде, который, как свидетельствуют архивные материалы, Г.О. Винокур собирался посвятить развитию русского стихотворного языка с Пушкиным в центре, вопросы лексикологии должны были занять место рядом с вопросами метроритмической и фразово-синтаксической структуры стиха. Настоящую работу можно рассматривать как решительный шаг в этом направлении.
- Г.О. Винокур впервые с начала 40-х годов использовал для анализа соотносительной употребительности традиционных форм поэтического языка XVIII века у Пушкина и у его ближайших предшественников количественные показатели. По их присутствию можно безошибочно определить степень неравнодушного отношения ученого к предмету исследования: ими отмечены такие работы, как "Слово и стих в "Евгении Онегине", "Я и ты в лирике Баратынского" (Филологические исследования, 1991), "Горе от ума" как памятник русской художественной речи". В настоящей статье Г.О. Винокур с помощью количественных показателей нарисовал объективно сложившуюся картину преодоления Пушкиным системы запретов, которые характеризовали классические образцы поэзии, его взрастившие.
Печатается по первой публикации: Пушкин - родоначальник новой русской литературы: Сб. научно-исследовательских работ / Под ред. Д.Д. Благого и В.Я. Кирпотина. М.; Л., 1941. С. 493-541; перепечатано в издании: Винокур Г.О. Избранные работы по русскому языку. М., 1959. С. 328-387.
Настоящая статья имеет целью указать в произведениях Пушкина* те факты языка, которые могут быть поставлены в связь с поэтической
231
традицией, созданной в XVIII веке и переданной Пушкину его ближайшими предшественниками и учителями. Как известно, именно в зрелых произведениях Пушкина особенно ярко отразилось окончательное разрушение этой традиции, ознаменовавшее собой жизнь русского стихотворства 20-30-х годов XIX века. Изучение роли Пушкина и его творчества в том перевороте, который произошел в русской стихотворной речи в эти годы, необходимо предполагает предварительное освещение вопроса о том, что Пушкин получил в данном отношении от предшествовавших ему деятелей русской поэзии и как он воспользовался этим наследством. В соответствии с так поставленной задачей в этой статье изучается не внутренний строй языка пушкинских произведений (точнее, русского языка в тех его фактах, которые засвидетельствованы текстами Пушкина) со стороны фонетической, грамматической и семасиологической, а только отражение в языке произведений Пушкина известных стилистических норм, созданных допушкинской стихотворной литературой. В какой мере Пушкин следовал этим нормам и какой вообще след они оставили в его произведениях - таковы вопросы, которые здесь обсуждаются. К обсуждению привлекаются при этом лишь факты стихотворного языка, а язык пушкинской прозы оставлен в стороне. Это ограничение продиктовано не только обширностью темы, но также и принципиальными соображениями. Дело в том, что язык пушкинской прозы не традиционен в том смысле, в каком это можно говорить о языке стихотворных текстов Пушкина. Общеизвестно, что XVIII век не создал устойчивой традиции прозаического стиля литературной речи. Это, разумеется, не исключает личной зависимости Пушкина как писателя от тех или иных его предшественников в области русской прозы*, но стилистические нормы, отражавшиеся в прозаическом языке XVIII века, никогда не были для Пушкина живым фактом языковой культуры. Проза Пушкина относится к тому периоду его деятельности, когда новые точки зрения на нормы литературного языка уже сделали свое дело и их можно было применить к задачам прозаической речи как
232
нечто готовое и данное. Какими бы частными свойствами ни отличался язык отдельных прозаических произведений Пушкина, он уже и в первой повести является в подлинном смысле слова пушкинским. Вряд ли такая проза была бы возможна без того богатого и длительного опыта в области разрушения старых и создания новых стилистических норм, который был приобретен Пушкиным в течение 10 - 20-х годов, когда он выступал почти исключительно как стихотворец. Единственное, что можно было бы сказать здесь по этому поводу, это что в своей защите так называемого "простонародного" языка, как основы русской литературной речи, Пушкин находил себе поддержку в некоторых явлениях прежней литературы, в традиции так называемого "низкого слога", известной ему, между прочим, и по прозаической литературе XVIII века, и прежде всего по классическим комедиям Фонвизина. Сюда относится часто цитируемый отрывок из "Опыта отражения некоторых нелитературных обвинений", который, может быть, нелишне привести и здесь: "Если б Недоросль, сей единственный памятник народной сатиры, Недоросль, которым некогда восхищались Екатерина и весь ее блестящий двор... явился в наше время, то в наших журналах, посмеясь над правописанием Фонвизина, с ужасом заметили бы, что Простакова бранит Палашку канальей и собачьей дочерью, а себя сравнивает с сукою (!!). "Что скажут дамы! воскликнул бы критик, ведь эта комедия может попасться дамам!" - В самом деле страшно! Что за нежный и разборчивый язык должны употреблять господа сии с дамами! Где бы, как бы послушать!"2 и т.д. Но, во-первых, подобную поддержку Пушкин находил не только в прозаических, но и в стихотворных явлениях "низкого слога" (ср. отношение Пушкина к языку басен Крылова3), а во-вторых, все это имеет значение вовсе не для одной прозы Пушкина, и даже не столько, может быть, для его прозы, сколько для его стихотворных произведений.
Совсем другое дело - поэтическая традиция, унаследованная Пушкиным от прошлого. Это была традиция сильная и богатая, ее язык был языком самого Пушкина, во всяком случае в первый период его творчества, и именно она в первую очередь явилась предметом преодоления в его работе по созданию новых норм русского литературного языка. В каких фактах языка стихотворных произведений Пушкина отразилась эта традиция, видно будет из дальнейшего. Но сначала надо отдать себе общий отчет в самом ее содержании.
Основания той традиции литературного языка, которую застал Пушкин и которую он усвоил как наследник литературного прошлого, были заложены около середины XVIII века деятельностью зачинателей новой русской литературы. Главное значение в ее практической разработке и теоретическом обосновании принадлежало двум лицам -
233
Тредиаковскому и Ломоносову. Языковая доктрина первого знаменовала полную ликвидацию средневекового, "церковнославянского" периода в истории русского литературного языка, так как передавала руководящую роль в языке новой литературы собственно русскому, живому элементу, хотя и ограниченному с социальной стороны рамками языка "изрядной компании"4 и "лучшего употребления" (ср. доктрину Вожла́ и его принцип "bel usage"5). Литературная и теоретическая деятельность второго окончательно закрепила за русской литературой право пользоваться живым русским языком, но притом указала разные формы употребления этого языка для разных литературных надобностей. Следствием этого явилось расслоение русского художественно-литературного языка на два стиля: простой и украшенный; причем второй из них, основанный на соединении элементов простого языка с различными языковыми средствами, заимствованными из церковнославянской традиции, был стилем господствующим и получил в течение XVIII века особенно яркое выражение в высокой поэзии разных жанров русского классицизма*.
Основной проблемой украшенного поэтического языка XVIII века была проблема славянизмов. Тредиаковский начал с полного отрицания славянизмов (не на практике, а в теории), но уже в скором времени после этого перешел к защите славянизмов как необходимого средства русской литературной речи. Этот теоретический кризис, пережитый Тредиаковским на небольшом пространстве 1730 - 1750 годов, явился следствием тех событий, которые переживала в это время русская поэзия. В 1730 году Тредиаковский формулировал свой нашумевший лозунг о полном тожестве литературного языка и обиходного в предисловии к переведенному им с французского галантному роману "Езда в Остров Любви"7: "...я оную (т.е. книгу. - Г.В.) неславенским языком перевел, но почти самым простым Руским словом, то есть каковым мы меж собой говорим"**. Но вскоре выяснилось, что центральная роль в русской литературе становится достоянием не романа, а торжественной оды. И тогда сам же Тредиаковский одним из первых понял, что "Ода не терпит обыкновенных народных речей: она совсем от тех удаляется и приемлет в себя токмо высокие и великолепные"***. Ода на обиходном языке, разумеется, невозможна, а потому до тех пор, пока в русской поэзии существовали ода и прочие высокие жанры, в ней сохранялся и высокий стиль с его славянизмами. Уже гораздо позже, в эпоху полного распада классицизма,
234
классик Катенин писал: "Знаю все насмешки новой школы над Славянофилами Варягороссами и проч.; но охотно спрошу у самих насмешников: каким же языком нам писать Эпопею, Трагедию или даже всякую важную благородную прозу?"* Иным, не "варягоросским" языком в указываемых Катениным жанрах действительно нельзя было пользоваться даже и в это время, но дело в том, что самые жанры эти в 20-х годах XIX века были пережитком и не давали новой значительной продукции. Но в течение всей второй половины XVIII века указанные жанры были продуктивны, и это обеспечивало устойчивое употребление в литературном языке тех форм и слов, которые лежали в основании высокого стиля и генетически были связаны с церковнославянской традицией.
В самом понимании тех функций, которые должны принадлежать украшенному языку высоких жанров, могли обнаруживаться у разных литературных направлений и отдельных писателей разные точки зрения. Нет сомнения, что Тредиаковский, Ломоносов и Сумароков осуществляли различные литературные задания при помощи славянизмов, составлявших основу высокого стиля литературного языка. Но одно остается общим для всех литературных направлений XVIII века - убеждение в том, что существуют такие литературные задачи, которые могут быть разрешены только в высоких жанрах, и что эти жанры требуют особенного, украшенного языка. Индивидуальная экспрессивная манера пользоваться средствами этого украшенного языка могла быть разной, но самый состав языка оставался в принципе тот же. Личный стиль писателя не следует смешивать с объективными свойствами того или иного стиля самого языка. Для Ломоносова украшенный язык был прежде всего средством, в котором находили себе выражение его лирическое "парение", блеск, громкость, пышность его поэтической манеры. Ломоносов видит в украшенном языке наиболее удобное выражение для своих гиперболических образов, смелых и величественных картин, исполненных пламенного поэтического воображения и пафоса. Сумароков и его школа, пользуясь, в общем, тем же языковым материалом, т.е. русским языком своей эпохи, очищенным от "низких" слов и украшенным при помощи славянизмов, ставят себе другие литературные задачи. В книжной лексике и фразеологии их увлекает не столько ее громкость и пышность, - наоборот, они ратуют за "простоту" стиля, - сколько ее абстрактность, "отрешенность", "идеальность". Литература русского классицизма, как показано Г.А. Гуковским в его многочисленных работах9, имеет своим преимущественным предметом метафизические, идеальные сущности, вечные и незыблемые идеалы: моральные, религиозные, философские и т.п. в той особой иерархической соподчиненности, в которой они представлялись рационалистическому сознанию классиков. В одном
235
из последних своих исследований Гуковский пишет по поводу "Россияды" Хераскова следующее: "Самый принцип высокости славянизма не является признаком эмоционального ореола вокруг данного слова (так было отчасти у Ломоносова), а является результатом детальной классификации точных значений. Реальность изображаемого мыслилась не как эмпирическая реальность конкретных предметов, а как концептуальная реальность вечных и объективно данных идей. Молодость, баран, смотреть - эти слова были не просто словами иного эмоционального звучания, чем младость, агнец, зрети, а обозначали другие объекты: молодость относилась к фактам личной жизни отдельного человека, младость была общим понятием"*. Здесь очень метко охарактеризовано значение славянизмов для литературы русского классицизма - высокий стиль языка в этой литературе имеет своим источником не эмоциональное, а рассудочное отношение к слову. Но самый язык остается и здесь высоким и состоит из тех же славянизмов. Наконец, в последние десятилетия XVIII века находим еще и третью разновидность высокой экспрессии - гражданственность. В произведениях Радищева, в "Вадиме" Княжнина, в некоторых произведениях Державина славянизмы высокого стиля несут в себе стихию гражданского витийства и политического пафоса, иногда окрашенную религиозным тоном (например, у Державина)10. Этот стиль в XIX веке отчасти был унаследован поэзией декабристов, и отзвуки его имеются также в некоторых произведениях Пушкина, о чем ниже. Таким образом, конкретные приемы использования высокого, украшенного стиля языка были различны, но во всех высоких жанрах поэзии XVIII века, независимо от частных тенденций, обнаруживавшихся в разработке этих жанров разными писателями и школами, находим один и тот же "высокий слог", прочно прикрепленный к этим жанрам. XVIII век явился эпохой своеобразного жанрового закрепощения литературного языка.
Но вот наступает в конце XVIII века кризис русского классицизма. В той литературе, к которой переходит в это время руководящая роль, вместо рационализма находим субъективизм, вместо метафизического умозрения - чувствительность. Поднимаются протесты против "надутости" поэтического языка; самое понятие "высокого слога" начинает или осмысляться по-новому, или и вовсе отрицаться. С одной стороны, начинают утверждать, что слог зависит не от слов, а от мысли; с другой стороны, один из родоначальников сентиментализма - М.Н. Муравьев, несколько упреждая события, уже в 1783 году заявляет, что "всякой имеет свой собственный слог"**. Вообще "слог" объявляется функцией писательской личности, "авторовой души", а не жанра.
236
В связи с этим возникают два вопроса: во-первых, означали ли действительно подобные формулировки раскрепощение языка, т.е. освобождение его от принудительной связи с жанром; и во-вторых, какова стала судьба в составе поэтического языка тех элементов церковно-книжной речи, которые предшествующей традицией были узаконены как основание "высокого слога"?
Раскрепощения языка на самом деле не получилось, а только изменились формы его зависимости от литературных жанров. Жанры, которые разрабатывались сентименталистами в поэзии, это по преимуществу "средние" жанры с точки зрения поэтики классицизма, которые не имели в традиции XVIII века точно формулированных языковых примет* и в своем языке склоняются то к высокому, то к простому, неукрашенному стилю. Ставя вопрос о стилистической природе "легкого стиха", сложившегося в русской поэзии на рубеже XVIII - XIX веков, Гуковский говорит так: "Было бы справедливо распространившееся в последние годы представление о том, что карамзинисты культивировали средний слог, если бы стилистическая система "карамзинистов" (допустим на минуту этот неточный термин) не снимала представление о высоком, низком и среднем стилях вообще и с достаточной определенностью"**. Это замечание мне не кажется вполне удачным. Во-первых, высокие и низкие жанры продолжают еще жить в произведениях карамзинистов наряду со средними: Карамзин, Дмитриев (несмотря "а свой "Чужой толк"11), Жуковский еще писали оды, отличавшиеся всеми традиционными свойствами "высокого слога" в отношении языка; Озеров писал трагедии, которые, без всяких сомнений, являются еще трагедиями высокого стиля; Дмитриев, Жуковский, Батюшков еще пишут басни; но средние жанры - романс, баллада, элегия - все больше оттесняют высокие и низкие на второй план литературной жизни. Во-вторых, что особенно важно, хотя средние жанры действительно вытесняют остальные и претендуют, таким образом, на роль единственного, основного и не противопоставляемого ничему иному вида поэзии***, они не теряют от этого своих жанровых признаков. Разные виды легкой поэзии - еще не просто поэзия, а все-таки жанр, хотя бы и "единственный" (в принципе). В этом глубокое противоречие всей литературной поэзии "карамзинизма". Как очень хорошо показывает в другом место Гуковский, установление
237
зависимости стиля от авторской личности не делает все же эту поэзию индивидуальной в подлинном смысле слова, потому что образ поэта в ней наделен системой общеобязательных свойств. В центре поэзии здесь действительно личность, но что представляет собой эта личность - известно уже заранее: это все тот же чувствительный и добродетельный человек. Таким образом, хотя слог и зависит от "авторовой души", но "душа"у всех авторов фатальным образом оказывается одинаковой (исключения, вроде Жуковского, поскольку они были, тем самым несли разложение всему этому поэтическому стилю)12. Поэтому жанры "теряют четкие очертания", все пишется "одним и тем же слогом"*, одинаково. Эта одинаковость мешает окончательному устранению жанровых признаков в том единственном, "среднем" жанре, который как победитель остался в русской поэзии того времени.
В результате столкновения старой системы "трех стилей" и новой системы "одного" стиля в литературе конца XVIII - начала XIX веков внутри каждого из основных литературных потоков устанавливается по два стилистических оттенка - более простой и более книжный. В низких жанрах, с одной стороны, находим Крылова (басни) и Шаховского или Грибоедова (комедии), с другой - Дмитриева и, например, Хмельницкого; в средних жанрах, с одной стороны, Катенина, с другой - Батюшкова и Жуковского; в высоких жанрах, с одной стороны, Озерова, с другой - например, Шихматова или тех же Катенина и Грибоедова. В каждом из этих отделов литературы сказывалось нивелирующее влияние "карамзинизма", которое придавало некоторый налет "высокости" простому и "простоты" высокому. Теоретику басенного слога Измайлову слог басен Дмитриева кажется слишком высоким, потому что он находит в этих баснях слова, вроде почто, увы, воссяду, а слог басен Крылова - слишком низким, потому что здесь находятся слова и выражения, вроде не моги, стеречи, гуторя вздор, гладитко, пустова... не трещу и т.п.** Критик Соц осуждает Загоскина за выражения, вроде сломил себе шею, дурацкая харя; в комедиях Шаховского осуждаются выражения, вроде брякнет, срежет голову, наоборот, Загоскин иронически отзывается о лощеном слоге Хмельницкого***. Грибоедов заступается за Катенина против Жуковского, не признавая существенными упреки в грубости слога, сделанные Катенину Гнедичем, и, наоборот, находя слог Жуковского слишком кудрявым: "В Ольге (Катенина. - Г.В.) г. рецензенту (Гнедичу.-
238
Г.В.) не нравится, между прочим, выражение рано поутру, - пишет Грибоедов, - он его ссылает в прозу: для стихов есть слова гораздо кудрявее"*. Те деятели поэзии этого времени, которым принадлежала в ней руководящая роль, прежде всего Батюшков и Жуковский, держались в низком и среднем родах более "высокого", книжного оттенка, если отвлечься пока от шуточных и фамильярных жанров, а в высоком роде проявляли известную умеренность. Это приводит к ответу на второй из поставленных выше вопросов.
Стандартная лексика и фразеология высокого поэтического языка XVIII века, построенная на славянизмах, вовсе не исчезла из обихода русского стихотворства с победой "легкой поэзии" и "карамзинизма". Поэты нового направления, воспитавшиеся на традициях XVIII века, очень хорошо усвоили традиционный язык своих предшественников и широко им пользовались. Нечего и говорить о том, что этот язык отчетливо характеризует те произведения новой поэзии, которые принадлежат к высоким жанрам, практиковавшимся еще от времени до времени "карамзинистами". Так как язык этих произведений не составляет прямого предмета этой статьи, то ограничусь просто несколькими цитатами. Например:
Дерзну ли я на слабой лире Тебя, о Волга! величать, Богиней Песни вдохновенный, Твоею славой удивленный? Дерзну ль игрою струн моих... <...> |
Ко мне Евтерпа прелетает: Я внемлю труб военных глас! Кипяща в жилах кровь пылает: Настал неустрашимых час! Стремлюсь в средину бранна спора, |
Хвалить красу твоих брегов, Где грады, веси процветают... <...> Где враны трупами питались Нещастных древних Россиян... (Карамзин, 74) |
На бой предводит Терпсихора; Полигимнии глас в полках. И се священная Паллада Величием священна взгляда Лиет благоговейный страх. (Муравьев, 39) |
Се Твой обет, о Царь Державный, Сильнейший из Владык земных! <...> Бреги Ты громы для врагов, Рази единое злодейство... (Карамзин, 266) |
Мир праху твоему, Ермак! Да увенчают Россияне |
Воззри: сей велелепный храм Воздвигнут в память всем векам... (Карамзин, 274) |
Из злата вылитый твой зрак, Из ребр Сибири источенна Твоим булатным копнем! Но что я рек, о тень забвенна! Что рек в усердии моем! (Дмитриев, 1, 12) |
239
О, страшный вид попранных боем! Тот зыблется в крови, с глухим кончаясь воем! Тот, вихрем мчась, погиб бесстрашных впереди; Тот шуйцей рану сжав, десной изнеможенной |
Оторванну хоругвь скрывает на груди; Тот страшно восстенал, на копья восхищенной, И, сверженный во прах, дымясь, оцепенел... (Жуковский, 1, 43) |
Все это разные поэтические стили, в различной мере приближающиеся к одическим образцам классицизма или удаляющиеся от них, но все это один стиль языка.
Однако и те жанры, которые специфичны для поэтов новой школы, вовсе не свободны от традиционного языка высокой поэзии XVIII века, но только ему принадлежит здесь иная функция. Снова перед нами знакомое положение: материал языка тот же, его экспрессивная функция иная. Вообще следует сказать, что хрестоматийное представление, будто поэзия "карамзинизма" отрицает славянизмы, совершенно не соответствует действительному положению вещей. По отношению, например, к Жуковскому об этом давно уже предупреждал Плетнев. "Жуковский, - писал Плетнев, - явился в кругу писателей тогда, когда многие из критиков приметно вступались за честь нашего разговорного языка, усиливаясь вытеснить из светской литературы тяжелый или книжный язык, за права чисто русского языка, нападая на церковнославянский. Так как школа этих преобразователей составилась из молодого поколения, которое доставило России несколько образцовых писателей, поэтому многие приняли убеждение, что и Жуковский по своему языку должен принадлежать к этой же школе. Но в этом мнении явная ошибка. У Жуковского в языке можно встретить более, нежели у кого-нибудь из русских писателей, выражений, даже оборотов церковнославянских и так называемых слов языка книжного"*. Все это остается справедливым и по отношению к Батюшкову, стихотворения которого изобилуют славянизмами, несмотря на все его "отвращение" к ним в теории. "Остриться насчет славянизмов", как выразился однажды Пушкин14, литераторы и, в частности, поэты начала XIX в. стали, в сущности, лишь тогда, когда Шишков, борясь с "французским стилем" прозы "карамзинистов", стал пропагандировать такие славянизмы, как непщеватъ, углебатъ, угобжать, любопрение, лысто, уне, ухание, прозябение и т.п.**, т.е. такие слова, которых и в XVIII веке почти никогда никто не употреблял
240
в светской поэзии и которые даже и с точки зрения Ломоносова не должны были входить в русский литературный язык, как слова "неупотребительныя и весьма обветшалыя"* (IV, 227). Именно тогда и стали появляться разного рода насмешки над "варягороссами" вроде известных колкостей Василия Пушкина в послании "К В.А. Жуковскому":
Не ставлю я нигде ни семо, ни овамо...
К дружине вопиет наш Балдус велегласно:
"О братие мои, зову на помощь вас!
Ударим на него и первый буду аз. <...>
И аще смеет кто Карамзина хвалить,
Наш долг, о людие, злодея истребить".
(В. Пушкин, 7-9)
Или в его же послании "К Д.В. Дашкову":
Свободно я могу и мыслить и дышать,
И даже абие и аще не писать.
(там же, 24)
Ср. его же шутку насчет слова двоица (пара) в "Опасном соседе" и т.п. Однако тот же Василий Пушкин не обинуясь признавался:
В Славянском языке и сам я пользу вижу,
Но вкус я варварской гоню и ненавижу.
(там же, 10)
Дело было именно в том, что изменились не столько слова, сколько вкус. Старым словом, обладавшим в прошлом разного рода "высокой" экспрессией - то эмоциональной "громкости" и "пышности", то рассудочной отвлеченности, то гражданственности, теперь, под пером выучеников Муравьева и Карамзина, была сообщена экспрессия "сладостности", нежности, пластичности и музыкальности. Батюшков в своих письмах мог сколько угодно браниться по поводу "варваров", исказивших русский язык "славенщизною", и уверять своих корреспондентов в ненависти к "татарско-славенскому" языку**, но
241
кто же поверит, будто, как поэт, он был равнодушен к беспрестанно встречающимся в его стихах словам, вроде ланиты, чело, персты, десница, куща, длань, цевница, трапеза, брашна, алчный, бренный и множеству других, не говоря уже о таких "внешних" славянизмах, как глас, власы, брега, нощь, огнь, змия и т.п.? Ведь и почти одновременно с тем, как Батюшков в письме к Гнедичу изрекал эту хулу и на "рабский" и "мандаринный" церковнославянский язык, он писал своего "Умирающего Тасса", в котором пестрят слова, вроде стогна, багряница, кошница, игралище15 и даже такие формы, как на земли16, притом не в рифме, а в середине строки. Очевидно это было все же нужно Батюшкову, нужно именно как средство для создания до сих пор чарующей нас в его поэзии мелодической и пластической выразительности речи.
В упоминавшейся уж не раз работе Гуковского находим также очень выразительную и правильную характеристику того нового отношения к слову, о котором у нас сейчас идет речь и которое генетически возводится этим исследователем к Муравьеву. Суть этого нового отношения к слову, по словам Гуковского, "не в адекватном отражении объективной для поэта истины, а в эмоциональном намеке на внутреннее состояние человека-поэта"*. "Поэтический словарь, - читаем далее, - начинает сужаться, стремясь ориентироваться на особые поэтические слова "сладостного" эмоционального характера, нужные в контексте не для уточнения смысла, а для создания настроения прекрасного самозабвения в искусстве"**. Поэт не столько именует предметы внешнего мира, сколько дает понять свое отношение к ним. Слово становится до дна субъективным, теряет точные очертания своих смысловых границ. Прекрасно говорит Гуковский, что у Муравьева туманы - "это не столько объективный факт пейзажа, сколько туманное переживание"***. И разве не то же говорил Плетнев о Жуковском: "Приступая к изображению увлекавших его предметов, он не думал, как Ломоносов, о внешней форме стихов и подборе громких выражений; он в образцах своих читал не отдельные слова в буквальном
242
их смысле: прежде всего он глубоко проникался теми ощущениями, без которых нет жизни в поэзии, тем господствующим направлением души, которое сообщает верный тон произведению"*, и т.д.? Не случайно, разумеется, и то обстоятельство, что в поэзии сентименталистов такое большое значение приобрели различные качественные слова, о функциях которых вообще в литературном языке начала XIX века интересные данные можно найти в книге В.В. Виноградова "Язык Пушкина" (1935)17.
На почве этого нового поэтического вкуса, исполненного чувствительности и субъективизма, слагается особый стандарт предметов и их качеств, словесные обозначения которых буквально затопляют стихотворную литературу данного времени, повторяясь от стихотворения к стихотворению, от поэта к поэту. Языковой материал для обозначения этих предметов и их качеств в значительной степени восходит к старым запасам "высокого слога" XVIII века, в котором, однако, "высокость" уступает место "сладостности". Но, разумеется, тут были и некоторые иные источники, в частности и западноевропейские, а также европеизированные слова античных языков, обозначающие этого рода стандартные "поэтичные" предметы. Это приводит в конце концов к тому, что самый вопрос о лингвистическом генезисе того или иного слова, обладающего экспрессией "сладостности", теряет всякое практическое значение и, по существу, самая проблема славянизма в поэзии этого стиля не имеет уже никакого стилистического содержания; вот почему поэты данной школы могли так широко пользоваться славянизмами в своей писательской практике, осуждая их в теории. Они уже не ощущали соответствующие слова и выражения как славянизмы. Славянизм ли данное слово или нет, это безразлично, - важно, чтобы его можно было нагрузить соответствующими экспрессивными обертонами. С этой точки зрения такие слова, как, с одной стороны, ланиты, чело, перси, а с другой - такие, например, слова, как розы, мирты, лилеи, или, с третьей - такие слова, как роща, ручей, домик и т.п., - все это слова одного и того же стилистического качества, хотя бы первые были славянизмами, вторые - европеизмами, а третьи - русизмами. Все такие "измы" сами по себе уже не создавали особых стилистических категорий и звучали на один лад.
Закрепление этого стиля речи в поэтическом употреблении вместе с аналогичной победой средней линии (в несколько ином соотношении составных элементов и с иной экспрессивной мотивировкой) в новой прозе конца XVIII - начала XIX века имело громадное положительное значение для последующей судьбы русского литературного языка. Именно в этой литературной атмосфере русская интеллигенция получила
243
первый импульс к тому, чтобы перестать различать в сложном, исторически сложившемся составе русской общенациональной речи разного рода "измы" как цельные стилистические пласты со специальными выразительными правами, прикрепленными к каждому из них. Именно здесь, в этом сглаживании границ и переходов от "простого" к "высокому", в создании "средней" почвы для решения проблемы литературной речи, нашла себе продолжение та культура русского общенационального письменного слова, первые семена которой были посеяны Тредиаковским и Ломоносовым. Эта средняя линия явилась своеобразным и продуктивным синтезом доктрин, связанных с двумя этими именами. Молодые мечты Тредиаковского о гегемонии разговорного начала в языке литературы начали как будто сбываться, но это стало возможным только потому, что само по себе разговорное начало к этому времени успело пропитаться многими книжными элементами и практически осуществляло собой то соединение обоих начал русского общенационального языка, которое было провозглашено ломоносовской доктриной "высокого слога". Учителя и предшественники Пушкина отрицали "высокий слог" как литературный принцип, но не могли не продолжать пользоваться самим языковым механизмом этой традиции, который они лишь перенесли на почву "среднего слога". Не следует забывать, что лозунг "пиши, как говоришь" для культурного сознания эпохи был вполне равноправен с обратным: "говори, как пишешь" (см. статью Карамзина "Отчего в России мало авторских талантов"*). Нет сомнения, что именно эту же линию продолжал и Пушкин, когда писал в 1825 году: "Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного, но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей"18.
Это, безусловно, ломоносовский принцип, но применен он здесь не к "высокому слогу", а к общей стихии литературной речи в соответствии с условиями эпохи. Однако в это время, в 1825 году, во взглядах Пушкина на русский литературный язык существовало уже одно чрезвычайно важное, решающее отличие от соответствующих взглядов его учителей. Расхождение это касалось вопроса о том, что означает в этой системе взглядов понятие "простонародный язык". Своей интерпретацией этого понятия, всецело вытекающей из его реалистического и исторического воззрения на действительность и задачи русской литературы, Пушкин окончательно укрепил основания русского общенационального языка на народной почве и этим преобразовал всю систему отношений между русским языком и русской литературой. Но развитие этого положения не входит в задачи этой статьи.
Предложенный общий и, разумеется, очень схематичный очерк
244
судеб русской поэтической речи в XVIII веке и в начале XIX века необходим для того, чтобы можно было разобраться в вопросе о том, что связывает Пушкина с языковой традицией предшествовавшего ему прошлого. Подводя итог этому беглому обзору, можно сказать, что на рубеже XVIII и XIX веков языковая традиция русского классицизма переживает сложную трансформацию, которая в общих чертах уже завершилась ко времени появления Пушкина в русской литературе, хотя еще не успела отойти в прошлое и сохраняла все свойства литературной новизны. Первые литературные впечатления Пушкина должны были быть неразрывно связаны с отголосками борьбы за новый стиль поэтического и общелитературного языка в начале XIX века. Но язык молодых произведений Пушкина принадлежит уже к этой трансформированной традиции и есть прямое ее порождение. Отсюда возникает важное методологическое требование, которое заключается в том, что в языке Пушкина наследство прошлого следует изучать именно в том виде, какой оно приобрело в обстановке указанной трансформации, связанной с именами Муравьева, Карамзина, Дмитриева, Батюшкова, Жуковского. Это была та литературная среда, которая служила для Пушкина своего рода передаточной инстанцией в его отношениях к более отдаленному прошлому, т.е. к классицизму XVIII века, из рук которой он получал наследство XVIII века в той мере, в какой оно оказывалось живым для его непосредственных предшественников. В своей краткой биографии Пушкина Плетнев писал: "На стихотворениях его, начиная с произведений двенадцатилетнего возраста, нигде не обозначалось ни одного признака, который бы напоминал поэтов наших осьмнадцатого столетия. Язык Пушкина есть плод переворота, произведенного Жуковским в стихотворном языке и его формах"*. Плетнев здесь называет одного только Жуковского - очевидно, потому, что это имя было наиболее близко ему самому. Но он во всяком случае мог бы прибавить, что переворот, приписываемый им Жуковскому, тоже вырос на определенной исторической почве: поэтический язык начальных лет XIX века впитал в себя известные элементы предшествовавшей поры и донес их в своеобразном преломлении до Пушкина.
Теперь обратимся непосредственно к текстам Пушкина.
В области внешних форм в языке стихотворных произведений Пушкина, с точки зрения намеченных выше задач, должны быть изучены прежде всего довольно многочисленные отступления от общих, преимущественно морфологических, норм русского языка той поры,
245
характерные именно для стихотворной речи эпохи и в самих условиях стихотворной речи получавшие свое оправдание. Сюда, например, относятся такие факты, как употребление косвенных падежей именных прилагательных, вроде от чиста сердца (1, 50), окончание -ыя в родительном падеже единственного числа прилагательных женского рода, рифмы вроде блажен - награжден (1, 42), где во втором слове звучит под ударением звук е вместо о (т.е. награждён) и тому подобные явления. Во всех подобных случаях мы имеем дело с отступлениями от общей нормы языка не только в сравнении с нашим современным языком, но и в сравнении с живым русским языком пушкинской эпохи, в котором, как это достоверно известно, не было косвенных падежей именных прилагательных, окончания -ыя в указанной категории, звука е вместо нашего о в соответствующих случаях и т.д. Это и с точки зрения самого пушкинского времени были условности стихотворного языка, но такие условности, которые имели своим источником не произвол стихотворца, а определенную традицию.
Речь идет о традиции, которая уже с самого начала возникновения новой русской поэзии, т.е. еще в первой половине XVIII века, допускала в стихотворном языке употребление не свойственных живому языку форм на правах так называемых "поэтических вольностей". Самое появление этих "вольностей", конечно, было вызвано потребностью облегчить труд стихотворца, помочь ему справиться с версификационной задачей. Однако, раз возникнув, хотя бы из чисто технических потребностей неопытного еще стихотворства, соответствующие языковые привычки впоследствии могли получать и чисто стилистическое осмысление. Так как на правах вольностей обычно употреблялись разного рода архаизмы, а архаизмы вообще были основанием высокого слога, то условности, о которых сейчас идет речь, могли осознаваться как специфические приметы украшенного языка, например в одах, трагедиях и т.д. Но тот факт, что все такие условности на всем протяжении XVIII века и первой половины XIX века употребляются не только в высоких жанрах, но и в самых разнообразных видах стихотворной речи, вплоть до басни, эпиграммы и т.д., показывает, что они, в сущности, сохраняли и свое значение внежанровых примет стихотворного языка вообще. Так, например, в притчах Сумарокова находим такие примеры этих условностей, как: "И безо всяка страху" (VII, 150); "И был он жертвою голодну псу" (VII, 215); в баснях Крылова находим факты вроде "...ходенем пошло трясинно государство" ("Лягушки, просящие царя") и т.п. Следовательно, стилистическая мотивировка для соответствующих явлений языка была необязательна и представляла собой, в сущности, лишь частный случай в истории употребления "вольностей". Это необходимо помнить для дальнейшего.
Самый материал "вольностей", как уже сказано, представлял собой преимущественно разного рода архаизмы морфологии и произношения.
246
Почему же именно архаизмы призваны были облегчить труд версификатора в эпоху становления русской поэзии? Разумеется, здесь дело не в самой архаичности того или иного языкового средства, а в том, что во многих случаях такие архаичные формы, известные из церковнославянской традиции, а иногда и из фольклора, представляли собой удобный версификационный вариант по отношению к соответствующей норме живой речи, например были на слог короче или длиннее, - это давало стихотворцу возможность выбора между более длинной или более короткой формой слова и т.д. Создававшаяся таким путем довольно обширная система неравносложных вариантов и доставляла стихотворцам помощь в разрешении версификационной задачи. Так было на первых порах, а затем право выбора вошло уже в традицию, и если, например, Державин, Батюшков или Пушкин пользуются еще "вольностями", то, конечно, уже не потому, что они иначе не справились бы с техническими затруднениями стихосложения, а просто потому, что традиция им это разрешала.
Наиболее раннюю формулировку самого закона "вольностей" находим у Тредиаковского, в первом издании его книги "Новый и краткий способ к сложению российских стихов" (1735). Эта формулировка не оставляет сомнения в техническом, а не стилистическом происхождении "вольностей", что, впрочем, доказывается и самым смыслом этого термина. В главе "О вольности, в сложении стиха употребляемой" Тредиаковский говорит следующее: "Я разумею "рез Вольность в Стихе, которая у Латин называется Licentia, а у Французов Licence, некоторые слова, которыя можно в Стихе токмо положить, а не в Прозе. И хотя Российской Стих мало таковых Вольностей имеет; однако надобно из них некоторыя главныя здесь объявить"*. Из дальнейшего все же выясняется, что этих вольностей не так мало. Например, по словам Тредиаковского, в стихах можно сказать, пишеши вместо пишешь, писати вместо писать; мя, тя, ся вместо меня, тебя, себя; будь, больш, иль, неж, меж, однак, хоть вместо буде, больше, или, нежели, между, однако, хотя; "по нужде" (очевидно, в данном случае в рифме) можно написать довольны вместо довольный, хотя и предлагается пользоваться этой вольностью нечасто, "понеже она гораздо великовата"**; можно, "смотря по нужде меры" или "для нужды в Стихе", написать то щастие, то щастье, то сочиняю, воспою, то счиняю, вспою*** и т.д. Интересен следующий параграф, наглядно показывающий, почему как раз архаизмы упрочивали себе доступ в новый стихотворный язык: "Многие звательные падежи, - говорит
247
Тредиаковский, - которые у нас все подобны именительным... могут иногда в Стихах образом славенских кончится. Так вместо Филот, может положиться: Филоте; что я и употребил в одной моей Сатире"*. Не случайно здесь речь идет о звательной форме мужского рода, потому что в женском роде старая звательная форма (жено) не создавала лишнего слога. Вот почему, например, в "Элегии о смерти Петра Великого" Тредиаковского рядом с "увы цвете и свете!" встречаем "увы моя надежда!" (III, 738), а если в другом случае у него же в стихах находим "О великая сило!", то это объясняется наличием в рифме слова было (III, 758). В отдельных параграфах учения Тредиаковского речь идет также о некоторых чисто стилистических явлениях, как, например, о возможности употреблять фольклорные выражения вроде тугой лук, бел шатер и т.п., при условии, что "материя будет не важная и шутошная"**, но это уже другой вопрос, которого сейчас касаться не будем.
Вопроса "вольностей" касается также Кантемир в своем "Письме Харитона Макентина к приятелю о сложении стихов русских" (1744). Здесь особая (III) глава посвящена "вольностям рифм", а другая (V) -говорит "о вольностях в мере стихов"***. В последней читаем: "Для чего вольности нужны? Кто не отведал еще стихи сочинять, почает, что не трудное дело несколько слогов вместить в одну строку. И правда, кто чает, что стих в том одном состоит, легко на одной стоя ноге много их намарать может, но не тоже, когда дело идет, составлять порядочные, по правилам, и уху и уму приятные стихи. Трудность тогда не малая встречается так в соглашении здравого смысла с рифмою, как и в учреждении слогов; для того стихотворцы принуждены иногда от правил удаляться, но таким образом, чтобы то отдаление было неважное и маловременное, а не конечное с ними разлучение, и то называется вольностию"****. Самый источник "вольностей" указан Кантемиром с недвусмысленной ясностью: "Все сокращения речей, которыя славенской язык узаконяет, можно по нужде смело принять в стихах русских..."***** Далее следуют конкретные примеры и правила, во многом совпадающие с материалом Тредиаковского, а иногда уточняющие и дополняющие его.
Из руководств пушкинской эпохи важное определение "вольностей" находим в "Словаре древней и новой поэзии" Остолопова, где читаем: "Вольность пиитическая, Licentia, есть терпимая неправильность, погрешность против языка, которую делают иногда поэты для
248
рифмы либо для меры в стихосложении; также под словом вольность разумеется употребление некоторых речений, кои только в стихе, а не в прозе - и то по крайней нужде - написать можно; напр.: межь, иль, однакъ, хоть, коль вместо между, или, однако, хотя, ежели"*. Далее следуют некоторые примеры из русских поэтов; причем эти примеры сопровождаются повторными оговорками и предостережениями относительно необходимой умеренности в пользовании "вольностями", которые часто объявляются близкими "к погрешности в слоге". Как видно было, уже Тредиаковский и Кантемир оправдывают "вольности" только "нуждой" стиха и предостерегают от злоупотребления ими. Но особенно сильны эти ограничительные нотки в формулировках Остолопова. Это становится вполне понятным, если принять во внимание, что к концу XVIII века, в результате неизбежной эволюции языка и языковых привычек, самый состав "вольностей" значительно изменился; причем изменилось также и отношение к ним, ставшее гораздо менее терпимым. Многие "вольности", упоминаемые в трактатах Тредиаковского и Кантемира, к концу XVIII века вообще вышли из употребления; некоторые другие особенности стихотворного языка, в эпоху Тредиаковского и Кантемира считавшиеся объективными фактами русской речи, устарели и потому могли оставаться в поэтическом употреблении только на правах новых "вольностей". Так, например, в эпоху карамзинизма уже не встретим в стихотворном языке звательной формы, местоименных форм мя, тя, ся, обильно представленых еще в сочинениях Сумарокова19. Редкой стала и форма инфинитива на ти неударяемое, хотя Карамзин ею пользовался еще неоднократно, например: "Нам воспевают вино, // Всех призывая им утоляти // Скуку, заботы, печаль" ("К Д*", 15); "Зефир! напрасно мыслишь // Меня развеселити" ("Анакреонтические стихи", 22); "Но есть ли ты намерен // Мне службу сослужити" (там же); "Детям груди не сосати, // А большим ни пить, ни есть" ("Граф Гваринос", 35). Но для Пушкина эта категория была уже совершенно мертвой. Если он и употребляет ее, то только в стилизациях, т.е. с определенной стилистической мотивировкой, а не как версификационную условность, какой она является еще у Карамзина (см. особенно последний пример). Таковы примеры употребления этой формы в стихотворении "Как весенней теплою порою...": валятися, боротися, кувыркатися (3, 503) и далее:
Уж как мне с тобой, моей боярыней,
Веселой игры не игрывати,
Милых детушек не родити,
Медвежатушек не качати,
Не качати, не баюкати.
(3, 504-505)
249
Здесь это уже не условный стихотворный язык русского писателя, а язык фольклора (инфинитив на -ти безударное еще и сейчас можно слышать в северновеликорусских говорах). Стилистически родственная этой форме архаичная форма повелительного наклонения с неударяемым и в тех случаях, где живой язык не имел такого окончания, встречается у Пушкина в стихотворении "К другу-стихотворцу" (1814), но тоже с определенной стилистической мотивировкой в тексте, представляющем собой церковную цитату:
"Послушай, батюшка, - сказали простяки, -
Настави грешных нас..."
(1,27)
К началу XIX века почти вышла из употребления замена -ся на -сь в причастиях вроде держащаясь, покоящась, катящеесь, нередкая в XVIII веке, но теперь лишь изредка, в качестве явного пережитка, встречающаяся, например у Баратынского в "Наложнице": "Пред нею вьющиясь четы".Ср.: "Дашь ли свободный мне вход под тихо колеблющись тени" (Муравьев, 50); "Льющиесь с эфира воды" (Державин, III, 26) и т.п. У Пушкина таких случаев нет совсем*, что вполне гармонирует с общей тенденцией эволюции его стихотворного языка, которую можно определить в общем так: постепенный отказ от всех условностей традиции и употребление только таких средств языка, имеющих своим источником эту традицию, которые могут быть мотивированы стилистически, т.е. употреблены как выразители конкретного стилистического задания, осуществляемого данным произведением, а не как внешний признак стихотворной речи. Этой формулировке, разумеется, нельзя придавать абсолютное значение. Некоторые второстепенные и менее заметные условности, связанные с традицией "вольностей", встречаются на всем протяжении творчества Пушкина. Сюда, например, относятся те случаи, в которых версификационный вариант создавался пропуском или вставкой гласного в известных категориях приставок, например: сокрыться при скрыться, вображаю при воображаю, вспоминанье при воспоминанье и т.п., или выбором церковнославянской основы вместо живой от таких глаголов, как пить, лить (пиет, лиет при пьет, льет), мечтание или мечтанье и т.п. Подобного рода варианты были в большом ходу в стихотворном языке предпушкинской и пушкинской поры (некоторые из них живут в поэзии до сих пор, например мечтание или мечтанье, рукою или рукой и т.д.), и произведения Пушкина не представляют в этом отношении исключения. Не только в лицейской поэзии Пушкина, но и в зрелых его стихотворных произведениях часто встречаем такие слова, как сокрыться
250
(например, "Египетские ночи": "И вот уже сокрылся день", 8, 276); воспомнить (например, в "Евгении Онегине": "Воспомня прежних лет романы, // Воспомня прежнюю любовь", 6, 24); воздыхать (например, в "Полтаве": "Томилась тайно, воздыхала", 5, 22); а с другой стороны - бьясь (в "Медном всаднике": "И бьясь об гладкие ступени", 5, 146); сбираться (например, там же: "Сбираясь свой убыток важный // На ближнем выместить", 5, 145) и т.д. К числу таких же вольностей поэтического языка принадлежат и такие случаи, как, например, грустию (2, 263), смертию (2, 246), также Дариял (5, 74); с другой стороны - Дмитрев: "И Дмитрев слабый дар с улыбкой похвалил" (1, 194),"И Дмитрев не был наш хулитель" (6, 621), хотя бы в последнем случае и можно было видеть отражение живой речи. Ср. у Василия Пушкина: "И в слоге Дмитреву стараюсь подражать" (7), "Явились Карамзин и Дмитрев-Лафонтен!" (9). В отдельных случаях употребление подобных словообразовательных вариантов, накопленных поэтической традицией, в стихах Пушкина имеет отчетливый стилистический смысл. Это особенно ясно по отношению ко многим случаям выбора между вариантами типа ветр - ветер, огнь - огонь и т.п. Ср., например, ветр в стихотворении "Из А. Шенье" ("Дунул ветр; поднялся свист и рев", 3, 382) или огнь в "Полтаве" ("Сквозь огнь окопов рвутся шведы", 5, 55). Ср. там же: "Как сткло булат его блестит" (5, 29) и т.п. Но очень часто выбор того или иного варианта из числа возможных в категориях этого рода лишен ясной стилистической мотивировки и, вероятнее всего, обусловлен чисто механическими причинами, сохранявшими свое значение и для Пушкина как воспитанника определенной литературной традиции.
Подобного рода факты языка пушкинских произведений, обладающие относительно слабой выразительностью и, вероятно, редко обращавшие на себя творческое внимание Пушкина, не противоречат, разумеется, выставленному выше тезису об общем смысле эволюции поэтических вольностей в его творчестве. Чтобы обосновать этот тезис фактическим материалом, ниже предлагается обозрение нескольких наиболее типичных и выразительных явлений из числа "вольностей", завещанных Пушкину традицией.
Тредиаковский, перечисляя в упоминавшемся трактате разные виды "вольностей", между прочим писал: "...не для чего, кажется, упоминать о прилагательных сокращенных, который понеже и в Прозе часто употребляются, то в Стихах могут употреблены быть, ежели надобно будет, и чаще"*. Речь здесь идет о таких формах прилагательных
251
(и причастий), которые по внешности напоминают исконные формы именного склонения, хотя и не всегда с ними полностью совпадают в своем строении и очень значительно отличаются от форм именного склонения по своему грамматическому содержанию. Не имея возможности излагать здесь подробно генезис и структуру этих "усеченных", или "сокращенных", форм прилагательных и причастий*, ограничусь лишь самыми общими указаниями, необходимыми для дальнейшего. Старое именное склонение прилагательных в русском языке было утрачено как цельная грамматическая категория еще в средневековый период и уже в XVII веке во всяком случае существовало лишь в виде отдельных пережитков**. Из всей системы этого склонения сохранился лишь именительный падеж качественных прилагательных исключительно в предикативном употреблении (ср. современные так называемые краткие формы, вроде добр, тих и т.п.). Тем не менее новая книжная поэзия (отчасти и проза) XVIII века охотно пользовалась как архаизмами, заимствуемыми из церковнославянской традиции, или как "вольностями", формами, которые представляли собой старые именные формы, а в некоторых случаях были вновь созданы по подобию старых именных форм, путем отсечения местоименного окончания у так называемых полных форм. В ряде случаев новая, усеченная форма действительно ничем не отличалась от старой именной (краткой), например у Тредиаковского: "православна вера" (III, 737), "убоявшеся громка вселенныя крика" (III, 738), "начну на флейте стихи печальны" (III, 741), "небо Россииску" (III, 741), где православна вместо православная, громка вместо громкого, печальны вместо печальные, россииску вместо россиискому и т.д. Но в ряде случаев искусственность усеченных форм обнаруживается в том, что они и в своем внешнем строении не походят на старые именные формы. Например, в них нередко наблюдается искусственное, невозможное в живой речи ударение. В тех случаях, когда по законам русского ударения оно в именной форме переносится на окончание, в усеченной форме оно сохраняется на основе, т.е. там, где оно существует в полной (местоименной) форме. Так, например, в живом русском языке при полных формах го́рдая, голо́дная, че́рная краткие формы, употребляющиеся только предикативно, звучат горда́, голодна́, черна́. Но у Сумарокова, например, читаем: "Старуха // И го́рда муха, // Насытить не могла себе довольно брюха..." (VII, 277); "Поймала петуха голо́дна кошка в когти" (VII, 299); у Державина находим: "Возтрепетала совесть че́рна" (1, 33) и т.п. Во множественном числе находим такие факты,
252
как хоро́ши вместо хороши́ и т.п. Усеченные формы употребляются и в значении субстантивированных прилагательных, хотя вся история русского языка показывает, что в субстантивированном значении с древнейших времен всегда употреблялись только местоименные формы*; ср. у Тредиаковского: "все животны рыщут" (III, 771) вместо животные; у Сумарокова: "Терпите, подданы!" (III, 392); у Ломоносова: "Когда покоясь смертны спят" (I, 125) и т.п. (такие формы встречаются на всем протяжении XVIII века, причем особенно часто встречается слово вселенна вместо вселенная). В причастиях прошедшего времени страдательного залога, образованных посредством суффикса -н-, подлинные именные формы не удваивают этого н (например, вознесенная - вознесена), но усеченные формы обычно его удваивают по примеру полных, например у Тредиаковского: "Да здравствует днесь императрикс Анна на престол седша увенча́нна" (III, 735) вместо уве́нчана и т.п. Все это ясно свидетельствует о том, что усеченные формы очень часто искусственно образованы от полных и в этом отношении поэты и теоретики с известным правом смотрели на них как на своего рода сокращение полных форм, тогда как в живой речи, наоборот, полные формы образовались от именных, и последние, без явной бессмыслицы, не могут почитаться "сокращенными"**.
Совершенно ясны те причины, которые удерживали в стихотворном употреблении такие усеченные формы, - они представляли собой очень важный версификационный вариант, давая возможность стихотворцу начала XVIII века выбирать из неравносложных видов одной и той же формы одного и того же слова тот вид, который более пригоден для данного стиха (ср., например, у Тредиаковского такой случай: "где ни зимня нет ни летняго зноя", III, 754). Следовательно, первоначально весь смысл усечения сводился к тому, что оно было на слог короче обычной, т.е. полной, формы прилагательного. Однако о том, что усечения и позднее сохраняли свой технический версификационный смысл, красноречиво свидетельствует академическая "Российская грамматика", которая, изложив правило о предикативном употреблении
253
кратких прилагательных (в ее терминологии - усеченных), продолжает: "Стихотворцы нередко употребляют усеченные имена вместо полных. Сим способом избегают они излишества в числе слогов, к составлению стиха потребном, а иногда и рифма заставляет их прибегать к сей вольности..."*
Замечательно, что в тех случаях, когда естественная именная форма не дает сокращения на один слог по сравнению с местоименной, поэты были принуждены создавать новые, вовсе уже небывалые усечения, чтобы так или иначе добиться сокращения, нужного для выполнения версификационной схемы. Так, например, у Кантемира в числе дозволительных "сокращений речей", по его словам, "изрядно употребляемых в стихах русских", находим и сладк вместо сладкий**, именно сладк, потому что естественная именная форма сладок имеет столько же слогов, столько полная форма сладкий, и, следовательно, не дает версификатору никакого выигрыша. Что Кантемир в данном случае говорит от лица не только теории, но и практики, показывают такие строки из "Оды в похвалу цвету Розе" Тредиаковского:
Красн бы ты была цвет из всех краснейших,
Честн бы ты была цвет из всех честнейших...
(162)
Подобные формы известны также в стихах Державина. Ср. замечание Я.К. Грота: "Когда прилагательное в общеупотребительной, даже и краткой форме не вмещается в стих, то Державин еще сокращает ее: "То черн, то бледн, то рдян Эвксин"***. Очевидно, это изобретение принадлежит не Державину. Но замечательно, что такие искусственные формы прилагательного дважды употреблены и Пушкиным, притом в каталектике белого стиха, где в них, казалось бы, не было никакой нужды, потому что от употребления обычной краткой (именной) формы размер не пострадал бы и лишь мужское окончание стиха заменилось бы женским. Имею в виду стих 34-35 сцены IV "Каменного гостя": "...он был бы верн // Супружеской любви" и стих 32-33 сцены "Днепр. Ночь" из "Русалки": "Передо мной стоит он гол и черн, // Как дерево проклятое"****. И здесь, очевидно, имеем дело с поздним и для языка Пушкина в данном случае совершенно не выразительным следом старой традиции.
254
Ближайшие предшественники Пушкина пользуются разными типами усечений в области прилагательного и причастия очень широко, хотя у них и наблюдается более редкое, чем у поэтов середины XVIII века, употребление наиболее искусственных форм этого рода (например, субстантивированных форм, форм род. и дат. пад. ед. ч. м. р.)*. Вот некоторые примеры из произведений тех писателей, на которых Пушкин воспитывался. Примеры заимствуются как из произведений, принадлежащих к высоким жанрам, так и из жанров "легкой поэзии", а также из таких стихотворений, которые являются стилизацией фольклорных мотивов и которые существенно не упускать из виду потому, что усечения могли осмысляться не только как архаизм или техническая условность стихотворного языка, но также как элемент народной речи. Очень много усечений можно найти у Муравьева, например: "Се ново войско, новый флот" (7); "Взят и вождь свирепа нрава" (23); "Я преселяюся в туманну область сна" (29; в подлиннике очевидная опечатка: переселяюся); ср. ставшие знаменитыми по примечанию к "Евгению Онегину" строки: "В явь богиню благослонну // Зрит восторженный Пиит, // Что проводит ночь бессонну, // Опершися на гранит" (36). Из ближайших учителей Пушкина особенно много усечений дает Дмитриев, например: "На красну, гордую Москву, // Седящу на холмах высоких" ("Освобождение Москвы", I, 14); "Москва в плену, Москва уныла, // Как мрачная осення ночь" (там же, I, 15); "О сильна, древняя держава!" ("Ермак", I, 8); ср. такое же совмещение в пределах одной синтагмы усеченной и обычной полной формы, особенно наглядно обнаруживающее условно техническое значение усечений, в оде Капниста "Ломоносов": "Какою прелестью пленяет // Волшебна, райская страна!" (С.о.с., I, 76). Ср. далее у того же Дмитриева в легких жанрах: "Дамона к Лизе жарку страсть" (II, 41); "Смейтесь, смейтесь, что я щурю // Маленьки мои глаза" (II, 57); "Дополз до степени известна человека" (II, 111); "Да! покажите мне диванну" (II, 114). Ср. в "Чужом толке" (I, 54): "Точь в точь, как говорят учены по церквам!" Ср. в баснях: "Восточны жители" (III, 7), "мелко племя" (III, 15) и многие другие. Примеры из Карамзина: "Мать Святая, чиста Дева!" (35); "И в темницу преисподню //3асадите вы его" (34); "Так как буря разъяренна, // К цели мчится сей Герой" (38); "Кристальны ручейки светлеют" (200). Вот пример из произведения в легком стиле: "О вы, которых мне любезна благосклонность, // Любезнее всего!" ("Послание к женщинам", 139). Пример усечения из высокого стиля: "Во дни Его благословенны // Умом Россия возросла" ("На коронование Александра", 274). Пример в "народном вкусе": "Взор его быстрей орлиного, // И светлее ясна месяца" ("Илья Муромец", 117). Нередки усечения, разумеется, и у прочих сентименталистов, например у Нелединского-Мелецкого: "В полдневны летние часы" (20);
255
"Взора убегал прекрасна" (31); "вверялся стремлению сердечну" (83). Часто они встречаются и у Жуковского, например: "в зимни вечера" (I, 13); "Судьбы и счастия наперсники надменны, // Не смейте спящих здесь безумно укорять!" (там же); "О вы, погибши наслажденья!" (1, 28), а также, конечно, у Батюшкова, например: "Помосты мраморны и урны злата чиста" (74); "быстрый лет коня ретива" (225) и пр. Как раз по поводу последнего случая Пушкин на полях экземпляра "Опытов" Батюшкова23 отметил: "усечение гармоническое" (12, 263). В том же документе сохранилось и еще одно замечание Пушкина относительно усечений. Именно по поводу перевода третьей элегии третьей книги Тибулла24 Пушкин заметил: "Стихи замечательные по счастливым усечениям - мы слишком остерегаемся от усечений, придающих иногда много живости стихам" (12, 261). Касаясь этого замечания, Л.Н. Майков писал: "Эти слова могут служить примером того, как из наблюдений над стихом Батюшкова Пушкин выводил общие правила стихотворной техники"*. Может быть, это и так, но в своей собственной писательской практике Пушкин иногда подобным правилам и не следовал. Как раз в области усечений стихотворный язык Пушкина обнаруживает заметную несхожесть с тем, что находим у Батюшкова, так что положительное отношение Пушкина к усечениям, формулированное им на полях "Опытов" Батюшкова, осталось, так сказать, платоническим**. Это видно из следующих фактов.
Общий объем написанного Батюшковым в стихах (по изданию 1887 года) - 6248 стихов. Это только немного меньше того, что написал Пушкин за лицейский период (6640 стихов), и потому дает вполне подходящую мерку для сравнительной оценки тех фактов языка, которые отразились в лицейском творчестве Пушкина. Употребление усеченных форм прилагательных и причастий в стихотворениях Батюшкова и в лицейских произведениях Пушкина наглядно показано в следующей сравнительной таблице***:
256
|
Батюшков |
Пушкин |
1. Им.-вин. мн. ч. |
231 |
89 |
2. Вин. ед. ч. ж. р. |
47 |
45 |
3. Им. ед. ч. ж. р. |
42 |
22 |
4. Им.-вин. ед. ч. ср. р. |
19 |
7 |
5. Род. * ед.ч. м. и ср. р. |
11 |
1 |
6. Им.-вин. ед. ч. м. р. |
2 |
3 |
7. Дат. ед. ч. м. и ср. р. |
2 |
- |
|
Всего 354** |
167** |
Приведу по одному примеру на каждую форму.
Батюшков
- Вспомни, милый граф, счастливы времена (65)
- Льет в хладну кровь его отраду и покой (63)
- Гора, висяща над горой (130)
- Сестра, грешно терять небесно дарованье (130)
- Из сердца каменна потек бы слез ручей (63)
- На площадь всяк идет для дела и без дела (216)
- Я видел, я внимал ея сердечну стону (69)
Пушкин
- Вот пышны их дворцы, великолепны залы (1, 26)
- С Жуковским пой кроваву брань (1, 73)
- И пламенна, дрожащая рука (1, 13)
257
- С госпожи сняв платье шелково (1, 68).
- Что должен я, скажи, в сей час // Желать от чисто сердца другу? (1, 50).
- Стан обхватил Киприды б пояс злат (1,17)*.
- ...Графону, // Ползком ползущу к Геликону... (1, 354)**.
В этой таблице обращают на себя внимание два обстоятельства. Во-первых, отдельные морфологические категории в пределах усечений, по степени их употребительности, у Пушкина и у Батюшкова являются в одинаковом соотношении (таково же в общем соотношение этих форм вообще в поэзии XVIII века). Единственное исключение, представляемое тем фактом, что форма 6 у Пушкина оказалась более употребительной, чем форма 5 (у Пушкина - три против одного, у Батюшкова - два против одиннадцати), как увидим ниже, имеет существенное значение для эволюции поэтического языка Пушкина. Во-вторых, нельзя не обратить внимание на то поразительное обстоятельство, что уже в пору своего ученичества Пушкин значительно реже своего учителя Батюшкова пользуется усеченными формами. В самом деле, в общем объеме стихотворного наследства Батюшкова 5,65 % написанных им стихов содержат усеченные формы, а у Пушкина этот итог снижается более чем вдвое, доходя только до 2,5%. Эти цифры в данном случае очень красноречивы, свидетельствуя о том, что даже в своем лицейском творчестве Пушкин начинает отказываться от условностей той традиции стихотворного языка, которую ему передавали его ближайшие предшественники и учителя. При этих условиях очень выразительным становится тот факт, что в одной из перечисленных в таблице категорий, отличающейся, кстати сказать, особенно заметной условностью усеченной формы, именно в родительном падеже единственного числа мужского и среднего родов при одиннадцати случаях употребления этой формы у Батюшкова мы встречаем только один случай ее у Пушкина. Нет сомнения, что косвенные падежи мужского и среднего родов раньше иных форм начинали выходить из употребления в русском стихотворном языке. Это, в частности, сказалось в том, что у Батюшкова форма дательного падежа единственного числа мужского и среднего родов употреблена всего два раза (у Пушкина ее нет совсем, если не считать первоначальную редакцию послания "К Батюшкову")***. Лицеист Пушкин перестает употреблять усечения и в родительном падеже единственного числа
258
мужского и среднего родов, резко отступая в данном случае от своего учителя Батюшкова*.
Зрелое творчество Пушкина представляет собой поучительную картину дальнейшего вытеснения усечений из практики русского стихотворства. Из всех усеченных форм прилагательных и причастий в творчестве Пушкина послелицейского времени относительно живучей остается только форма 1 (им.-вин. мн. всех родов), отличавшаяся наименьшей искусственностью и с внешней стороны. Более или менее употребительной, но все же заметно более редкой, чем предыдущая, остается у Пушкина и форма 2 (вин. ед. ж. р.); что же касается остальных форм, то они встречаются у Пушкина только в единичных случаях, причем почти всегда имеют ясную стилистическую мотивировку. В послелицейском творчестве Пушкина на 34 257 стихов всего отмечены 304 случая усеченных форм прилагательных и причастий, что дает всего 0,88 % стихов с усечениями. По формам эти усечения распределяются так: 1. 184 случая, 2. 63 случая, 3. 14 случаев, 4. 15 случаев, 5. 11 случаев, 6. 10 случаев, 7. 7 случаев.
Интересные данные в отношении эволюции усечений содержит уже "Руслан и Людмила" - первое крупное послелицейское произведение Пушкина. В "Руслане и Людмиле" на 2836 стихов встречаем всего 41 усеченную форму (не считая форм с полупредикативным значением). Из них 28 падают на именительный-винительный множественного числа; 9 - на винительный падеж единственного числа женского рода, 2 - на именительный падеж единственного числа женского рода и по одному случаю на именительный падеж единственного числа среднего рода и дательный падеж единственного числа среднего рода. Обрисованные выше тенденции употребления этих форм у Пушкина сказались здесь очень отчетливо. Процент стихов, содержащих усечения, падает, по сравнению с лицейским творчеством, с 2,5 до 1,5 %. Единственный случай дательного падежа единственного числа среднего рода находим в стихе 275 второй песни (4, 30): "К окну решетчату подходит", т.е. в выражении, представляющем собой стилизацию фольклорного характера и этим мотивированном. Таким образом, уже в "Руслане и Людмиле" имеем возможность констатировать известный перелом в пользовании традиционной условностью стихотворного языка, находящий свое выражение, как увидим ниже, и в ряде других явлений. Последующее творчество Пушкина в отношении употребления усечений всецело развивается в указанном направлении, о чем можно судить по следующим данным и примерам. В "Евгении Онегине" находим всего 23 случая усечения на 5615 стихов, т.е. здесь только 0,4 % стихов имеет усечения; причем 20 случаев из этих 23 приходятся
259
на именительный-винительный множественного числа, два случая на винительный падеж единственного числа женского рода ("Тайну прелесть находила"; 6, 100; "И нечто26, и туманну даль"; 6, 35) и один - на именительный единственного числа мужского рода ("Всяк суетится, лжет за двух"; 6, 198) - в слове, которое особенно часто употреблялось в прежней традиции в усеченной форме (оба случая у Батюшкова, два случая из трех - в лицейских стихах Пушкина). Данные по "Евгению Онегину" особенно показательны в силу большого объема произведения, но достаточно выразительны также данные и по другим произведениям послелицейского творчества Пушкина. Так, например, в "Кавказском пленнике" имеем всего три случая усечения - все в именительном-винительном падеже множественного числа. В "Гавриилиаде" тоже три случая указанной категории, и один раз - в выражении "во время оно" (4, 122). В "Цыганах" семь случаев, из которых три относятся все к той же категории, три - в винительном падеже единственного числа женского рода и один случай ("за сине море"; 4, 183), представляющий собой традиционное фольклорное выражение. В "Полтаве", несмотря на архаическую окраску ее языка, констатируем всего 12 усечений на 1487 стихов (0,8 %), из которых шесть приходятся на именительный-винительный падеж множественного числа; причем здесь и столь явно мотивированные стилистически случаи, как, с одной стороны, "русы кудри" (5, 21), а с другой - "в оны дни" (5, 26), а остальные шесть случаев - на винительный падеж единственного числа женского рода*. Точно так же и в "Борисе Годунове", несмотря на частые в нем архаизмы языка, находим всего 18 случаев усечения; причем единственный случай косвенного падежа мужского рода ("царю едину зримый") также достаточно определенно мотивируется с стилистической стороны обстановкой летописного повествования о смерти Федора Иоанновича. Во всех "Маленьких трагедиях" находим всего семь случаев усечения (четыре - в форме им.-вин. мн. ч.); в "Медном всаднике" - пять случаев (все им.-вин. мн. ч.) и т.д. Вполне естественны усечения в сказках Пушкина (впрочем, ни в "Сказке о рыбаке и рыбке", ни в сказке о Балде их нет совсем) и в "Песнях западных славян", где в большинстве случаев они представляют собой, конечно, не просто техническую "вольность", а стилистически осмысленную (через фольклор) форму, как, например: "С синя моря глаз не сводит" ("Сказка о царе Салтане" - 3, 515, 520; "у синя моря"- 520; "На добра-коня садяся" - 507); "К красну солнцу наконец Обратился молодец" ("Сказка о мертвой царевне" - 3, 553); "Свет ты
260
мой, - // Красно солнце отвечало" (там же). Ср. в "Песнях западных славян" - "ворон конь" (3, 353), "красно-солнце" (3, 347), "красны девки" (3, 354), "стары люди" (3, 354). Замечательно, что в "Русалке" усечение находим только в имитации народной песни: "Как вечор у нас красна девица топилась, // Утопая, мила друга проклинала" (7, 198). Что касается лирики, в которой употребление усечений вполне согласуется с данными, представляемыми поэмами и цельными циклами, то и здесь редчайшие случаи форм 3-7 (т.е. за исключением им.-вин. мн. и вин. ж. ед.) почти всегда мотивированы стилистически или архаичным тоном темы и общего тона, или как фольклорное переживание, или же, наконец, как пародии. Ср., например, такие случаи, как в стихотворении "Мирская власть": "по сторонам животворяща древа" (3, 417) или в стихотворении "Олегов щит": "Строптиву греку в стыд и страх" (3, 166), а с другой стороны, в "Оде гр. Хвостову": "Во след Пиита знаменита" и "Моляся кораблю бегущу" (2, 388), где пародийный смысл этих форм очевиден. Наконец, заслуживают быть отмеченными некоторые произведения, отличающиеся общей "высотой" и архаичностью тона, а также присутствием явно подбиравшихся архаизмов языка, в которых тем не менее совершенно нет усечений. Таковы "Пророк", "Покров, упитанный язвительною кровью", "Как с древа сорвался", "Когда владыко ассирийский", "Странник" и пр. (В "Подражаниях Корану" находим всего один случай: "Дает земле древесну сень", 2, 355). Думается, что вся совокупность приведенных данных вполне подтверждает выдвинутый выше тезис о том, что условность стихотворного языка, какую представляли собой полученные Пушкиным от традиции усечения, Пушкин или преодолевал окончательно (в громадном большинстве случаев), или же превращал в характерологическое стилистическое средство своей поэтической речи. Такова была судьба данной языковой категории в стихотворной практике Пушкина*.
Отмеченная в предыдущем разделе основная тенденция Пушкина в использовании "поэтических вольностей" отчетливо проявилась и в употреблении этого окончания. Следует отметить, что для начального периода новой русской поэзии самая форма на -ыя в указанной грамматической категории, по-видимому, не была "вольностью" и представлялась нормальным средством литературного языка. Ни
261
Тредиаковский, ни Кантемир не упоминают ее в числе "вольностей". В "Грамматике" Ломоносова, отличающейся, как известно, полным отсутствием церковнославянских форм в парадигмах склонения, изучаемая сейчас форма все же зарегистрирована; причем она как будто фигурирует здесь даже в качестве основной формы данного падежа, потому что окончание -ыя (-ия) становится Ломоносовым впереди окончания -ой (-ей), например: Им. истинная. Род. истинных или -ной (IV, 78), или: Им. прежняя. Род. прежния, прежней (IV, 79). Писатели XVIII века очень часто употребляли эту форму и в прозе, причем в ряде случаев она является исключительной или почти исключительной формой родительного падежа единственного числа мужского рода прилагательных и местоимений*. Тем не менее литературный язык XVIII века знал обе формы - как на -ыя, так и на -ой, и стихотворная речь, нуждавшаяся в неравносложных морфологических вариантах, не преминула воспользоваться этим дублетом в своих интересах. Уже стихотворения Тредиаковского дают достаточный материал для суждения об употреблении этого дублета в поэзии XVIII века. Ср. у него, с одной стороны, такие случаи, как: "в тебе не будет веры дво́йныя" (III, 741), "от всея вечности" (III, 767), а с другой - "Эпиграммы тот писал, ин же филиппи́ки, // Славны оперы другой сладкой для музы́ки" (Стих., 151) или "Зрите все люди ныне на отроковицы // Посягающеи лице, чистой голубицы" (III, 744) и т.п. С течением времени форма на -ой становилась все более привычной для литературного языка и стала господствовать также и в стихотворной речи. Если для 30-х годов XVIII века форма на -ыя была нормой и "вольностью" для этого времени скорее можно считать форму на -ой, то к концу века роли переменились. У ближайших предшественников Пушкина форма на -ыя встречается довольно часто, но нет сомнения, что для них именно эта форма была поэтической вольностью. Как и прочие факты морфологии, употреблявшиеся в стихотворном языке в качестве вольностей, также и форма на -ыя могла в отдельных случаях получать стилистическую мотивировку или "высокого", или, наоборот, "народного" стиля, но сплошь и рядом она употреблялась и без такой мотивировки, как традиционная условность стихотворного языка. Приведу некоторые примеры употребления этой формы у ближайших предшественников Пушкина. Например, у Карамзина читаем: "Певцев Божественныя Славы" (12); "...Чувствует хладную зиму // Ветхия жизни" (40); "Над морем гордо возвышался // Хребет гранитныя горы" (52). В "Илье-Муромце", в стихе: "над струями речки быстрыя" (118) видим пример употребления формы на -ыя в фольклорном духе, но этого, например, никак нельзя сказать про стих того же произведения: "плыть от Трои разоренныя" (113). Ср. у Дмитриева: "Веселясь бы не встречала //
262
Полунощныя звезды!" (II, 25); "И ждал час от часу от милыя жены // Любови нового залога" (III, 58). У В. Пушкина: "розы нежныя листок" (76); "Для важныя причины" (18); "И автор повести топорныя работы // Не может, кажется, проситься в Вальтер-Скотты" (Соч. Спб., 1895. С. 115). Конечно, очень часты такие случаи у Жуковского и Батюшкова, например у Жуковского: "Всемощныя судьбы незыблемы уставы" (I, 15); "Румянец робкия стыдливости терять" (I, 16); "Для души осиротелой // Нет цветущия весны" (I, 92); у Батюшкова: "над стогнами всемирныя столицы" (253); "На голос мирныя цевницы" (152); "Певец прелестныя мечты" (77, о Богдановиче). При этом, как и следовало ожидать, предшественники Пушкина без всяких затруднений соединяли разные формы этого рода, нормальную и "вольную", в одно целое. Буслаев указал несколько примеров такого рода в стихотворениях Жуковского, именно: "блещет купол соборныя, величественной церкви"; "он слабыя, земной руки созданье"*. Сказанного достаточно для того, чтобы признать форму на -ыя употребительной, в общем, средством русской стихотворной речи на рубеже XVIII - XIX веков.
Разумеется, должна была быть известна эта форма и Пушкину. Однако история употребления этой формы в стихотворных произведениях Пушкина делится на два периода, резко между собой в данном отношении несхожих, и во многом соответствует той эволюции языка Пушкина, которую мы наблюдали на примере усечений. В лицейских стихотворениях Пушкина встречаем эту форму 16 раз: 14 раз - в основном тексте и дважды - в вариантах первого тома нового академического издания сочинений Пушкина. Вот эти случаи:
1. "С рассветом алыя денницы" ("Кельна", 1, 30). 2. "Он первыя стрелы с весельем ожидал" ("Осгар", 1, 37). 3. "С болтуном страны Эллинския" ("Бова", 1, 63). 4. "Повесит меч войны средь отческия кущи" ("На Рыбушкина", 1, 77). 5. "Когда по скипетром великия жены" ("Воспоминания в Царском Селе", 1, 79). 6. "Падет, падет во прах вселенныя венец" ("К Лицинию", 1, 113). 7. "В дни резвости златыя" ("Батюшкову", 1, 114)**. 8. "На верьх Фессальския горы" ("Моему Аристарху", 1, 155). 9. "Итак стигийския долины // Еще не видел он?" ("Тень Фон-Визина", 1, 161). 10. "Надежды робкия черты" ("К Живописцу", 1, 174). 11. "Но слово милыя моей // Волшебней нежных песен Лилы" ("Слово милой", 1, 213). 12. "Так сожалел я об утрате // Обманов милыя мечты" ("Стансы", 1, 249). 13. "Где ток уединенный // Сребристыя волны" ("К Делии", 1, 272). 14. "О Лила! вянут розы // Минутныя любви" ("Фавн и пастушка", 1, 279). Два случая в вариантах следующие: 1. "В лесах веселыя Цитеры" ("Мое завещание. Друзьям", 1, 364) и 2. "Свидетели беспечныя забавы" ("Осеннее утро", 1, 381).
263
Нужно оговориться, что в некоторых случаях возможны сомнения относительно того, действительно ли перед нами родительный падеж единственного числа или же именительный-винительный множественного числа. В примерах 10 и 14 прилагательные робкия и минутныя по внешности могут показаться относящимися к надежды и розы. Но такое истолкование, по-видимому, было бы неправильно*. Для общего направления наших наблюдений это несущественно, потому что и без этих примеров очевидно, что стихотворения Пушкина-лицеиста в общем отражают в отношении употребления форм на -ыя норму стихотворной речи своего времени. Среди выписанных выше примеров есть такие (например, 5, 6, 9), в которых формы на -ыя могут рассматриваться как жанровые признаки высокого стиля, но немало здесь также случаев, где эти формы лишены самостоятельной стилистической характеристики и употреблены просто как традиционное средство поэтического языка, обладающего "вольностями". Однако совсем иную картину дает нам в этом отношении послелицейское творчество Пушкина. Как и во многих других отношениях, 1817 год оказывается здесь годом резкого перелома в творческой эволюции Пушкина. Так, уже в "Руслане и Людмиле" мы не находим ни одного случая, в котором Пушкин употребил бы форму на -ыя, хотя арифметически, исходя из объема этой поэмы соотносительно с объемом лицейской лирики, мы могли бы ожидать четыре-пять случаев этого рода в "Руслане". Вообще на всем протяжении стихотворного творчества Пушкина послелицейской поры мы находим в его произведениях всего-навсего шесть примеров употребления этой формы, именно: 1. "У пафосския царицы // Свежий выпросим венок" ("Кривцову", 1817, 2, 50). 2. "Подруги тайные моей весны златыя" ("Погасло дневное светило", 1820, 2, 147). 3. "Мне жаль великия жены" (1824, 2, 341). 4. "И тайна брачныя постели" ("Евгений Онегин", 1825, 6,94). 5. "И жало мудрыя змеи" ("Пророк", 1826, 3, 30). 6. "Средь зеленыя дубравы" ("Сказка о мертвой царевне", 1833, 3, 549). Легко видеть, что дело здесь не только в количественной, но также и в качественной стороне. Из шести случаев формы на -ыя, засвидетельствованных текстами Пушкина за целое двадцатилетие его творческого пути, три первые, несомненно, являются еще отзвуками прежнего, ученического стиля, а три последние представляются случаями, в которых эта форма отчетливо мотивирована стилистическими побуждениями. В "Пророке" и "Евгении Онегине" это художественно оправданные архаизмы, а в "Сказке о мертвой царевне" перед нами яркий образец фольклористического нюанса,
264
которым Пушкин, как мы уже видели, нередко оживлял трафареты литературной традиции XVIII века - правда, имея в этом отчасти образцы у своих предшественников. В итоге у нас есть возможность констатировать еще одно яркое проявление преодоления традиционных условностей стихотворной речи в творчестве зрелого Пушкина.
В церковнокнижной традиции русского средневековья звук е под ударением не перед мягкими согласными, уже очень рано заменившийся в живом русском произношении в этих условиях звуком о, сохранялся неизменным. Поэтому в таких словах, например, как мед, лед, полет и т.д., книжные нормы русского старинного языка не допускали произношения мёд, лёд, полёт. Поэтому и в современном русском языке во многих словах книжного происхождения произносится е вместо ожидаемого по фонетическому закону о; ср. мертвенный при мёртвый, крест при крёстный, перст при напёрсток, далее такие слова, как пещера, жертва и многие другие. Эта традиция была еще вполне живой в первой половине XVIII века. Как Тредиаковский, так и Ломоносов отдавали себе полный отчет в том, что в данном случае книжная, литературная норма расходится с живой речью, но никто из них не ставил себе целью устранить это противоречие. То обстоятельство, что нормальным произношением, по крайней мере для высоких родов литературы, в сознании писателей XVIII века было произношение подобных слов со звуком е, а не о, иллюстрируется рифмами вроде очес - вознес, погружен - стен, мед - нет, леса - утеса, полмертвой - жертвой и т.д. Но все же уже и у поэтов XVIII века, особенно в последние десятилетия, наблюдаются иногда отступления от этой нормы в пользу живого произношения. Ср., например, у Державина рифмы вроде зною - чешуею (II, 89), чешуей - белизной (II, 220), зелены - стоны (I, 242); ср. у Карамзина: слёзы - розы (179); у Петрова: чолны - волны (С.о.с., 85); у Мерзлякова: Петром - царем (С.о.с., 100); у Капниста: муравой - струёй (С.о.с., 172) и т.д.
Таким образом, живое произношение одерживало в течение XVIII века частичные победы над произношением традиционно-книжным, и по мере того как эти победы становились более частыми, традиционное произношение постепенно переходило на положение поэтической вольности, т.е. из обязательной нормы превращалось в допустимый вариант*. Необходимо помнить, что это, во всяком случае, был вариант книжный, искусственный. Лишь в некоторых отдельных случаях можно предполагать у грамотных людей того времени звук е в этом положении и в живом произношении, например в полных
265
формах страдательных причастий прошедшего времени (о чем ниже), но это как раз такие формы, которые в живой разговорной русской речи вообще должны были употребляться очень редко. Иными словами, нельзя признать верным мнение, будто и в разговоре Карамзин, Жуковский или Пушкин могли произносить мед вместо мёд и т.п. Такого мнения держался, например, Будде, немало сделавший для истории русского литературного языка в XVIII - XIX веках, но совершенно не разбиравшийся в соотношениях между тогдашней живой речью и элементами литературной традиции в письменном языке той поры. Так, Будде писал: "...если в ранних произведениях Пушкин употребляет слово поле́т (с произношением е, а не ё) в рифме со словом , в рифме со словом ... то это значит, что такое произношение было известно в его время в его кругу..."*. На самом деле это значит только то, что в данном случае Пушкин поступает как выученик традиции, допускавшей (первоначально же - требовавшей непременно) в стихотворной речи не живое русское, а старинное книжное, сохранявшееся еще как строгая норма в церковной речи, произношение е вместо о**.
К началу XIX века колебания между традиционным и живым произношением в стихотворном языке приняли уже довольно широкие размеры. У ближайших предшественников и учителей Пушкина наряду со старой, "правильной" рифмовкой на е наблюдаются многочисленные случаи, в которых рифма соответствующего типа построена на звуке о. Ср. со сказанным выше у Карамзина: слез - небес (71), душею - моею (96), жен - сцен (231), моею - госпожею (156), поэт - живет (304), но также: богатырём - мотыльком (139), роз - слёз (141), цветок - василёк (84), весною - зарёю (91), душою*** - тоскою (107) и т.д. Ср. у Дмитриева: поэмы - приемы (I, 56), нет - жнет (II, 126), но порта - чорта (I, 57), цветочик - василёчик (II, 26), госпожой - рукой (III, 54-55) и т.д. Ср. у Жуковского: жен - плен (III, 73), серный - черный (II, 55), но поблёкла - Патрокла (III, 74), струёй - мной (I, 48) и т.д. Именно в эту пору, на рубеже двух веков, появился и самый знак ё, который стал обозначать звук о в положении после мягкой согласной или йота. Замечательную реакцию на этот сдвиг в нормах стихотворного
266
языка представляют рассуждения Шишкова в статье "Разговор о правописании", в которой, между прочим, читаем: "А. Недавно появилась еще новая, неизвестная доселе в словесности нашей буква ё с двумя точками. Б. Знаю, и в тех книгах, которые мне покупать случалось, почти везде сии две точки принужден я был выскабливать. А. Зачем выскабливать? Б. Затем, что сочинитель часто учит меня произносить слово так, как я произносить оное отнюдь не намерен... зачем сочинитель насильно принуждает меня здесь произносить Царiо́мъ"! Для чего отнимает у меня волю выговаривать согласно с чистотою языка, Царемъ! На что приневоливает меня говорить по-мужицки "моió?"*. Далее Шишков называет "звук" ё "неизвестным и простонародным": "Неизвестным (разумеется, в книжном или ученом языке) потому, что онаго нигде нет: ни в азбуке нашей, ни в священых писаниях, ни в старинных летописях, ни в светских книгах, лет за двадцать или тридцать печатанных. Простонародным потому, что он начало свое имеет от безграмотных простолюдинов и никогда писателями или учеными людьми не был принят"**. Особенно любопытны замечания Шишкова в его письме к И.И. Дмитриеву, содержащем разбор переведенным Раичем "Георгик" Виргилия (1821)28. По поводу стиха: "Там чужду влагу пьёт завистливый овес" Шишков пишет: "Для чего пьёт, а не пьет"! хорошо, что выше стоит лес, так сказано овес, а ежели б выше стояло нос, так бы в рифму пришлось сказать пьiôт, oвiôc. Прекрасен будет язык наш с такими нововведениями!" По поводу стиха "Но есть ли тучный лист кругом ее облёк" Шишков говорит: "Как? и такие важные слова, как облекаю, облек, можно для рифмы превращать в простонародные облiôк, подобно низким словам, таковым, как клiôк, кулiôк и проч.?.. у нас коли рифма ток, так облёк, а коли рек, так облек". Наконец, в этом письме читаем еще и следующее: "Одно что-нибудь: или по книжному писать, или по разговорному. В первом случае давно известное iô, но всегда изгоняемое из чистоты языка, нигде не писалось; во втором, как бы вновь выдуманное и премудрым изобретением превращенное в ё, вводится в употребление. Но зачем же оставляется старое произношение? для чего одно и то же слово пишется двояко лен и лён, слезы и слёзы? или одно лён, а другое дождем, а не дождём?"*** Сходная оценка новшества отразилась и в переписке Катенина: "Греч везде хвалит Раича, но сей Раич злодей. Читали ли Вы его переводы из Тасса размером Двенадцати спящих Дев? рифмы точно как у Зотова: благовонный
267
и испещренной. Какой вкус!"* Приведенные оценки с непререкаемой ясностью свидетельствуют о том, что рифма на е стала для молодого поклонения русских поэтов пережитком или, в лучшем случае, "вольностью", которой можно было пользоваться по своему усмотрению.
Процесс отмирания этой традиции очень ярко отразился и в творчестве Пушкина; причем имеются веские основания полагать, что как раз личный пример Пушкина мог в значительной степени содействовать упразднению старой нормы. Данный вопрос с большой обстоятельностью рассмотрен в названной выше статье С.И. Бернштейна. Эта статья построена на текстах Пушкина по изданию под редакцией С.А. Венгерова и потому сейчас нуждалась бы в дополнительной обработке на основании исправленных и новых текстов Пушкина, ставших доступными за последнее двадцатилетие. Тем не менее ее основные выводы остаются непоколебленными и ими можно пользоваться с полным спокойствием и в настоящее время. Самые существенные выводы Бернштейна сводятся к следующему. В одной грамматической категории, именно в полных ("членных") формах страдательных причастий прошедшего времени, рифма на е была нормой для стихотворного языка Пушкина в течение всего времени его творчества (тип: отдаленных - военных). По подсчету Бернштейна, на весь текст Пушкина приходится 93 случая такой рифмовки; причем обратный случай есть только один, именно сонный - усыпленный ("Пирующие студенты", 1814, 1, 60, стихи 30, 32). Наоборот, в кратких формах тех же причастий произведения Пушкина отличаются резким преобладанием рифмы на о. В этой категории рифма на е встречается у Пушкина только семь раз; причем из них шесть - относятся к лицейской поре, и только один - к послелицейскому творчеству (вознесен - измен: в "Полтаве", 5, 31, с. 425-428 I песни, как замечает Бернштейн, "в контексте высокого стиля"**), между тем как рифма на о встречается 71 раз (тип: удивлён - он). "В этом отношении, - пишет Бернштейн, - словоупотребление Пушкина совпадает с языковым usus'om его младших по языку современников, например Баратынского и Тютчева, и отличается от языка поэтов предшествующего поколения, например от языка Батюшкова"***. Действительно, у Батюшкова рифма на о в кратких формах причастия отмечена лишь в двух случаях, а рифма на е- в семи. Далее Бернштейн устанавливает, что рифмы типа взойдет - свет, т.е. с книжным произношением ударяемого гласного в окончании 3-го лица единственного числа настоящего времени глаголов первого спряжения, встречаются у Пушкина восемь раз, из них семь - в лицейских
268
стихотворениях и один - в стихотворении 1821 года, а рифмы типа уйдёт - забот, т.е. с живым произношением гласного в той же категории, встречаются 23 раза. Наоборот, у Батюшкова первый тип рифмы встречается 15 раз, а второй только 4. Отсюда Бернштейн делает важный и совершенно справедливый вывод, формулируемый им в следующих выражениях: "...Пушкину удалось в определенный момент своей поэтической эволюции - приблизительно в 1817 году, с окончанием лицейского периода, - резко изменить систему поэтического произношения в сторону сближения его с разговорной речью... Конечно, сделать такой решительный поворот мог только великий поэт"*. И далее Бернштейн еще раз говорит о "резкости" и "почти мгновенности" "сделанного Пушкиным перехода от одной системы поэтической утилизации языка к другой..."** Нельзя не отметить поразительного совпадения этих наблюдений с теми, которые изложены выше по поводу усеченных форм прилагательных и причастий и окончания -ыя в родительном падеже единственного числа прилагательных и местоимений женского рода. Во всех этих случаях наблюдаем одну и ту же картину: резкий перелом в отношении к традиционным условностям стихотворного языка старшей поры, происшедшей около 1817 года. Именно с этой даты и следует отличать собственно язык Пушкина от языка его ученических произведений, в котором можно наблюдать лишь количественное сокращение употребляемых традиционных условностей, т.е. предуготовительную стадию к преобразованию системы стихотворной речи.
Тем не менее объективный анализ не может не считаться с тем, что окончательного освобождения от традиции, как и в рассмотренных выше случаях, язык стихотворных произведений Пушкина в отношении произошения е вместо о в рифмах еще не содержит. Эта традиция продолжает жить в стихах Пушкина пережиточно. Даже в зрелых и поздних произведениях Пушкина иногда встречаются подобные рифмы, например: плаще - еще в "Евгении Онегине" (6, 149), лес - грез ("Не дай мне бог сойти с ума", 1833, 3, 322) и т.п. Но общее движение Пушкина в сторону от традиции достаточно ярко засвидетельствовано, помимо прочего, и тем, например, обстоятельством, что, в то время как в "Руслане и Людмиле" из 57 возможных случаев в 14 случаях (главным образом в полных формах страдательных причастий прошедшего времени) имеется еще рифма на е при 43 случаях рифмы на о (здесь и такие рифмы, как кругом - копаем, языком - копаем, названные отсталой критикой "мужицкими"), в "Медном всаднике" нет уже ни одного случая рифмы на е (в рифме отягощении - утомленны для Пушкина, вероятно, опорный гласный звучал как е, но непосредственно в тексте это не выражено, и случаи этого рода,
269
в которых приходится предполагать традиционно книжное произношение обоих рифмующих слов, следует обсуждать совсем особо: не приняты они во внимание и в приведенных цифрах, относящихся к "Руслану и Людмиле"). Наконец, серьезного внимания заслуживает и то обстоятельство, что "мужицкая" рифма на о встречается порой у Пушкина даже в таких произведениях, в которых, вследствие общей архаичности их языка, оправданной соответствующим замыслом, особенно легко было бы ожидать обратного. В этом отношении достаточно хотя бы такого примера, как рифма полёт - ход в "Пророке"*, между тем как именно слово полет Пушкин-лицеист особенно часто рифмовал на е (ср. вышеприведенные слова Будде). Вообще же следует сказать, что случаи намеренного стилистического использования рифмы на е в зрелом творчестве Пушкина констатировать трудно. Можно предполагать, что для Пушкина эта категория в стилистическом отношении в зрелые его годы была совершенно мертвой и он употреблял такой способ рифмовки большей частью вполне механически, именно в тех случаях, когда разговорная речь не доставляла ему нужного противопоставления, как это было с полными формами страдательных причастий прошедшего времени, оставшихся еще в первой трети XIX века почти исключительно фактом книжного языка.
Нет сомнения, что в известных пределах противопоставление таких старинных словарных дублетов русского языка, как град - город, брег - берег, млат - молот и т.п., осуществлялось в поэзии XVIII века не по стилистическому, а по чисто техническому принципу. Разумеется, неполногласные славянизмы типа град, брег, млат и т.п. имели очень большое значение в формировании высокого слога в XVIII веке. Но это обстоятельство нисколько не мешало подобным славянизмам служить также и чисто версификационным орудием в руках поэтов XVIII века, так как они создавали длинный ряд неравносложных вариантов, имевших, как уже указано выше, исключительно важное значение для выработки русской версификационной техники. В интересах истории русского литературного языка нужно настаивать на том, чтобы обе эти функции неполногласных лексических вариантов - стилистическая и техническая - изучались отдельно и не смешивались одна с другой**.
270
Прежде всего почти не приходится сомневаться в том, что такие дублеты, как брег - берег и т.п., осознавались русскими писателями XVIII и XIX веков не как разные слова, а как разные варианты одного и того же слова. Эти варианты, в их понимании, обладали различным стилистическим весом - неполногласные варианты оценивались как "высокие", или старинные, а полногласные - как "простые", или современные, слова. Например, в "Словаре Академии Российской" читаем: "Град, да с.м. 2 скл. Сл. (авенское), просто же Город"* или (там же, стлб. 1118): "Глас, са в нынешнем же языка употреблении: Голос" и т.д. Однако в определенных условиях эти варианты легко могли употребляться один вместо другого без ощутимых стилистических различий, если этого мог требовать самый механизм языка, как это и было в стихотворной речи. Таким образом, с известной точки зрения, мы вправе рассматривать историю употребления полногласных и неполногласных лексических вариантов как одно из явлений в ряду "поэтических вольностей", характеризующих русское стихотворство XVIII - XIX веков. Очень большой интерес в данном отношении представляет следующее рассуждение Тредиаковского: "Вольности вообще таковой надлежит быть, чтоб речение, по вольности положенное, весьма распознать было можно, что оно прямое Российское, и еще так, чтоб оно несколько и употребительное было. Например: брегу́ можно положить вместо берегу́; брежно вместо бережно; стрегу за стерегу; но острожно вместо осторожно, невозможно положить"**. Здесь имеем образчик чисто технической интерпретации неполногласных лексических вариантов, которая находит себе полное оправдание во многих реальных фактах из истории русского поэтического словоупотребления. Так, например, уже и в одах XVIII века, несмотря на их естественное тяготение к славянизмам, узаконенное к тому же самой теорией высокого слога, полногласные варианты слов легко и свободно употребляются наряду с неполногласными. В "Оде на взятие Хотина" (I, 12 и ел.) Ломоносова находим такие слова, как голов, болот, берегов, полон, рядом с брег, премена, пленил и пр. В оде 1747 наряду со стихами "Как Нил народы напаяет // И бре́ги наконец теряет" находим и такие: "Где солнца всход и где Амур // В зеленых берегах крутится" (I, 150, 151). Таких фактов история русской стихотворной речи представляет множество. Ограничусь несколькими примерами из текстов ближайших предшественников Пушкина. В стихотворении Карамзина "Поэзия" (1787) читаем, например: "Златый блаженный век, серебряный*** и медный" (10), но также: "На лирах золотых хвалили
271
песнь твою" (7). Здесь же, наряду с таким типичным для сентиментального стиля выражением, как "сидя́ на бережку" (7), находим "далеко от брегов" (10). В стихотворении "Берег" (1802) в тексте читаем "на брегу", "к таинственным брегам" (289), вопреки заглавию и вовсе не по стилистическим требованиям, так как стиль стихотворения не высокий. У Дмитриева в шуточном стихотворении "Обманывать и льстить..." (1796) рядом с выражением "Там тятя, старый хрен!" читаем: "Вдовы от глада мрут, // А театральны павы // С вельможей дань берут! // О, времена! о, нравы!" (Соч. Спб., 1893. Т. 1. С. 185), но в то же время в "Ермаке" (1794), написанном по всем правилам строгого высокого стиля, находим: "Я зрю Иртыш: крутит, сверкает, // Шумит, и пеной подмывает // Высокий берег и крутой", но далее: "Они вдоль брега потекли" (I, 7 и 12). Ср. в "Умирающем Тассе" Батюшкова: "И лавры славные над дряхлой головой" (257), но несколько выше: "Ни в дебрях, ни в горах не спас главы моей" (255). Ср. в стихотворении Батюшкова "На развалинах замка в Швеции": "Ах, юноша, спеши к отеческим брегам" (191), но несколько ниже: "Суда у берегов" (191). Ср. в "Моих Пенатах" - "кудри золотыя" (133), но "локоны златые" (135) и т.д. У Жуковского в балладе "Поликратов перстень" находим: "А клики брег уж оглашали" (III, 91), но рядом: "От здешних близко берегов" (III, 91). В балладе "Кубок" (III, 85-87): "Бросаю мой кубок туда золотой"; "Он бросил свой кубок златой"; "И кубок у ног положил золотой"; "Мой кубок возьми золотой"; "Но царь, не внимая, свой кубок златой // В пучину швырнул с высоты". Это баллада относится уже к 1831 году, но в гораздо более ранней "Светлане" (I, 69) находим такое красноречивое сочетание: "Черный вран, свистя крылом, // Вьется над санями; // Ворон каркает..." и т.д. Последние примеры с достаточной убедительностью говорят о том, что в ряде случаев смена полногласных и неполногласных вариантов не мотивирована ни стилистическими, ни фразеологическими условиями.
Естественно, что и у Пушкина, притом особенно часто в более ранних его произведениях, найдем много таких же примеров совершенно безразличного употребления этих лексических вариантов. Укажу несколько наиболее ярких случаев этого рода.
Среди приятного забвенья
Склонясь в подушку головой...
(Моему Аристарху, 1,154)
С главой, в колени преклоненной,
Захочешь в мире отдохнуть
И, опускался в подушку...
(К Галичу, 1, 122)
и ниже
Ты вскочишь с бодрой головой,
Оставишь смятую подушку...
(там же)
272
Ср. в "Монахе":
На голове златой...
(1, 10)
С главы до ног облитый весь водою...
(1,19)
Особенно поучительные примеры употребления параллели голова - глава дает "Руслан и Людмила", где голова является действующим лицом. Разумеется, что действующее лицо должно называться именно голова, а не глава, что было бы стилистически несуразно. И действительно, Пушкин почти всегда называет это действующее лицо голова. Тем не менее дважды на протяжении поэмы оно названо глава: 1) "Вдруг, изумленный, внемлет он // Главы молящей жалкий стон" (4, 46) и 2) "Все ясно; утра луч игривый // Главы косматый лоб златит" (4, 55). Ср. далее:
Я Лилу слышал у клавира;
Ее прелестный, томный глас
Волшебной грустью нежит нас... <...>
И я сказал певице милой:
"Волшебен голос твой унылый..."
(Слово милой, 1, 213)
В стихотворении "Кольна" представляют интерес такие параллели: "Источник быстрый Каломоны // Бегущий к дальним берегам" (1, 29); "...берег Кроны // С окрестной рощею заснул" (1, 31); "...Быстротекущей Каломоны // Идет по влажным берегам" (1, 32), но "Твой мшистый брег любила Кольна" (1, 29); "И с шумом на высокой брег..." (1, 30); ср. "Златое утро" (1, 30); "отчизны край златой" (1, 32), но: "месяц золотой" (1, 32); "ратник молодой" (1, 32), но "младой воитель" (1, 32). В стихотворении "Мечтатель" (1, 124-125) читаем:
На слабом утре дней златых
Певца ты осенила,
Венком из митров молодых
Чело его покрыла... <...>
О, будь мне спутницей младой...
и т.д. В "Воспоминаниях в Царском Селе" соответственно обращают на себя внимание такие случаи: "Увы! промчалися те времена златые" (1, 79), но "Часы беспечности я тратил золотые" (1, 81); "Грядет с оливою златой" (1, 82; здесь возможность неполногласного варианта оказалась обусловленной возможностью окончания -ою вместо -ой в слове оливою), но "Взгреми на арфе золотой!" (1, 83; здесь такой возможности не было); далее: "младая ива" (1, 78); "орел младой" (1, 79), но "Ратник молодой" (1, 83). В стихотворении "Любовь одна..." в стихе первом
273
читаем: "Любовь одна - веселье жизни хладной" (1, 214), а в стихе сорок четвертом: "Прервется ли души холодной сон" (215) и т.д.
Немало аналогичных фактов можно привести и в послелицейском творчестве Пушкина (преимущественно из первой половины 20-х годов, но не исключительно этой поры). Вот некоторые, особенно интересные примеры: "И быстрый холод вдохновенья // Власы подъемлет на челе" (2, 59); "Счастливый голос ваших лир" (2, 168), но: "И вольный глас моей цевницы" (2, 170); "Твой глас достиг уединенья <..> И вновь он оживил певца, // Как сладкий голос вдохновенья" (2, 171; с чисто стилистической точки зрения скорее можно было ожидать обратного: твой голос, но глас вдохновенья). Особенно замечательны следующие случаи:
Вы нас уверили, поэты,
Что тени легкою толпой
От берегов холоднойЛеты
Слетаются на брег земной...
(2, 255)
Далее: "Море... Хлынет на берег пустой... И останутся на бреге..." (3, 524); "Видит город он большой... Мать и сын идут ко граду" (3, 511); "Встает он и слышит неведомый глас... Но голос..." (2, 357).
В зрелых произведениях Пушкина, правда не столь отчетливо, как в ранее разобранных случаях, проявляется все же знакомая уже нам тенденция к преодолению той условности стихотворной речи, которую часто представляло собой параллельное употребление полногласных и неполногласных лексических вариантов. Следы этой традиции заметны в произведениях Пушкина беспрерывно. Ср., например, в "Цыганах": "Ужасен нам твой будет глас" (4, 201), но "Имел он песен дивный дар // И голос, шуму вод подобный" (4, 186), где скорее, со стилистической точки зрения, можно было бы ожидать обратного - употребления слова голос в применении к Алеко и слова глас в выражении, восходящем к ветхозаветному образу*. Вообще следует сказать, что в данном пункте традиция была особенно упорна и живуча. Это в значительной степени объясняется тем громадным удобством, которое она представляла для стихотворцев, давая им возможность разнообразить число слогов в слове без видимого нарушения естественных условий речи, так как здесь условным средством являлся факт лексический, а не грамматический. Тем не менее нетрудно видеть на ряде примеров, что Пушкин, по мере эволюции его творчества, стремится к тому, чтобы избавиться от этой традиции. Неполногласные славянизмы становятся в его стихотворном языке или все более редкими, или же
274
стилистически осмысленными, отвечая внутреннему тону произведения и фразеологическим условиям и теряя свой технически версификационный характер. Это нельзя, разумеется, понимать как абсолютное правило для зрелых произведений Пушкина, но нет сомнения, что таково было самое направление, характеризующее эволюцию его стихотворного языка. В известной статье Сенковского "Письмо трех тверских помещиков к барону Брамбеусу", между прочим, рассказывается следующее: "Будучи в Петербурге, я посетил одного литератора и застал у него Пушкина. Поэт читал ему свою балладу "Будрыс и его сыновья". Хозяин чрезвычайно хвалил этот прекрасный перевод. "Я принимаю похвалу вашу, сказал Пушкин, за простой комплимент. Я не доволен этими стихами. Тут есть многие недостатки". - Например? - "Например, полячка младая". - Так что ж? - "Это небрежность, надобно было сказать молодая, но я поленился переделать три стиха для одного слова"*. Нельзя, конечно, ручаться за достоверность этого сообщения Сенковского, сделанного к тому же в фельетонной форме, но оно в высшей степени правдоподобно, так как соответствует ряду наблюдений, которые могут быть сделаны над текстами произведений Пушкина. Так, некоторые неполногласные варианты совсем исчезают из практики Пушкина к концу 20-х годов. Сюда относится, например, слово драгой, которое нередко встречается в лицейских произведениях Пушкина, например: "...славен родине драгой" (1, 79); "Драгие куклы по углам" (1, 168); "Я жду красавицу драгую" (1, 172); "О Делия драгая!" (1, 272); "с образом любовницы драгой" (1, 198); "Драгой антик, прабабушкин чепец" (1, 189); "Не хочешь ли узнать, моя драгая" (1, 296), но уже ни разу не употребляется в "Руслане и Людмиле" и в более позднюю эпоху употребляется Пушкиным только в совершенно определенных стилистических контекстах, например иронически, как в "Евгении Онегине" о Зарецком: "французам // Достался в плен: драгой залог!" (6, 119), или в стилизации старинного текста, как, например, в молитве, которую читает мальчик в сцене "Москва. Дом Шуйского" в "Борисе Годунове": "Да здравием цветет его семья, // Да осенят ее драгие ветви // Весь мир земной" (7, 37) и т.д. Исчезают из пушкинского словоупотребления и такие слова, как вран, глад, престать, премена, мраз, праг, пренесть, брегусь, стрегу и т.д. В зрелых произведениях Пушкина слова этого вида встречаются лишь в единичных случаях и обычно оправданы стилистическим замыслом, например "в гортань геенны гладной" (3, 418); "В пременах жребия земного" ("Полтава", 5, 57); "Брегитесь суетами света // Смутить пророка моего" ("Подражание Корану", 2, 353); "прагом вечности" (3, 94); "престал ты быть пророком" (3, 305) и т.д. Вообще круг неполногласных слов, употребляемых Пушкиным (не считая, разумеется, таких, у которых не было полногласных соответствий в обиходном
275
языке), становится очень узким и состоит из десятка с лишним наиболее ходких явлений этого рода, а именно: хладный, младой, златой, глас, глава, град, брег, власы, врата, древо, здравие, чреда, праздный (имеется в виду значение "порожний, пустой"). К этим тринадцати словам с некоторыми производными нужно еще прибавить предлоги пред и чрез (иногда встречающиеся еще и в современном литературном языке, притом не только стихотворном, например очень часто пред у М. Горького) - и это исчерпывает соответствующий круг лексических средств Пушкина. При этом рядом с ними почти всегда оказываются их полногласные варианты, и самое употребление тех и других вариантов изредка дифференцировано стилистически и тематически. Например, в "Медном всаднике", этом высшем достижении поэтического мастерства Пушкина, при шести случаях, в которых употреблено слово берег, только один раз употреблено брег: "Поутру над ее брегами..." (5, 140). Слово город употреблено в "Медном всаднике" четырежды, а слово град дважды, причем оба раза в прозрачном с стилистической стороны контексте: "Прошло сто лет, и юный град, // Полнощных стран краса и диво" (5, 135) и "Красуйся, град Петров, и стой // Неколебимо как Россия" (5, 137). Кроме этих случаев, весь арсенал неполногласных лексических вариантов в "Медном всаднике" исчерпывается словами блато ("Из тьмы лесов, из топи блат", 5, 135; единственный случай), глава (один раз: "того, // Кто неподвижно возвышался // Во мраке медною главой", 5, 147), хлад (один раз: "Дышал ноябрь осенним хладом". 5, 138) и хладный (два раза - "Чело // К решетке хладной прилегло", 5. 148); "И тут же хладный труп его // Похоронили ради бога", 5, 149). В последних трех случаях - такой же пережиток, как в слове младая в балладе "Будрыс и его сыновья". В целом имеем право утверждать, что Пушкин в значительной степени преодолел в своем зрелом творчестве традицию поэтических вольностей и в данном отношении. Может быть, не простой случайностью нужно объяснять, например, тот факт, что в "Домике в Коломне" на три случая слов с корнем молод- ни разу не встречается корень млад- и в "Анджело" нет ни разу глава при целых семи случаях голова.
Все сказанное до сих пор ни в какой мере не исчерпывает того обильного материала по истории внешних форм русской стихотворной речи, который заключается в произведениях Пушкина. Подробное исследование этого материала могло бы составить предмет большой специальной работы, в результатах которой одинаково заинтересованы как история русского литературного языка, так и пушкиноведение. Предложенный выше предварительный общий обзор некоторых явлений Б этой области имел своей целью прежде всего поставить самую проблему, не освещавшуюся до сих пор с этой точки зрения ни лингвистами, ни литературоведами, и, в частности, показать, что это проблема далеко не безразличная и для историко-литературного изучения Пушкина, так как ее исследование приводит к выводам, весьма существенным
276
для понимания того исторического процесса, который представляет собой творческий путь Пушкина.
От изучения внешних форм пушкинской стихотворной речи перейдем теперь к описанию ее словарных и фразеологических особенностей, связанных с литературной традицией допушкинской поры.
Факты стихотворного языка Пушкина, рассмотренные в предыдущей главе, как уже указывалось, лишены непосредственной связи с поэтическими жанрами, так как их источником являются общие условия версификации. Те факты языка, к обзору которых приступаем теперь, наоборот, тесно и принудительно связаны с соответствующими поэтическими жанрами.
Стилистическая классификация слов русского языка, явившаяся результатом русского литературного развития в XVIII веке, получила свой смысл именно вследствие того обстоятельства, что самая литература XVIII века была литературой жанровой, в которой каждый отдельный жанр представлял особый, замкнутый идейно-художественный мир, подчиненный в своем существовании специфическим законам и правилам. Литературная теория XVIII века, в соответствии с жанровыми требованиями литературы, как известно, делила все слова на "высокие" и "простые", т.е. "славенские" и общеупотребительные. При этом особо оговаривалась еще наличность в языке слов "низких", т.е. отличавшихся фамильярно-домашним, вульгарным или провинциально-"простонародным" стилистическим колоритом, а потому считавшихся вообще словами нелитературными и допускавшихся к литературному употреблению только на особых правах и при специальных условиях, преимущественно в низких литературных жанрах. Как сказано уже в первой главе этой статьи, к концу XVIII века в традиции русского сентиментализма самое понятие "высокости" претерпело существенные изменения. В качестве господствующего и претендующего на исключительное литературное значение в области поэзии выделился тот круг поэтических жанров (романс, элегия, баллада), в языке которых специфическим и созидательным элементом были слова с музыкальной, пластической и индивидуально-психологической экспрессией. Этими стилистическими нюансами оказались наделены как многие славянизмы, известные из более старой традиции, так и многие "простые" слова, а также и некоторые слова западноевропейского происхождения, ранее не имевшие специального стилистического колорита и употреблявшиеся преимущественно в теоретических, т.е. нехудожественных, жанрах. Нужно добавить еще, что на втором плане поэтической жизни конца XVIII и начала XIX века оживленно разрабатывались также те жанры легкой поэзии, которые отличались интимно-бытовыми, фамильярными и "домашними"
277
признаками - разного рода шуточные жанры, эпиграммы, пародии, полемические произведения и т.п. В этих жанрах, общее историко-литературное значение которых для данной поры чрезвычайно велико, получили литературное крещение многие элементы "низкого" словаря, ранее считавшиеся внелитературными. Наконец, не следует забывать, что в поэзии сентименталистов пережиточно существовали также и высокие жанры классицизма, в частности, что особенно важно для Пушкина, - ода. Указанные обстоятельства поэтической жизни на рубеже XVIII-XIX веков предопределяют план дальнейшего изложения с той стороны, что в нем раздельно должны быть рассмотрены три следующие основные категории традиционного стихотворного словаря: 1) словарь, который для краткости в дальнейшем будем именовать элегическим; 2) словарь фамильярно-бытовой; 3) словарь одический. Каждый из этих трех словарных пластов, полученных Пушкиным от своих ближайших предшественников и учителей, оставил заметный след в стихотворных произведениях Пушкина, и каждым из них он сумел распорядиться по-своему в зрелую пору своего творчества.
В данном отношении Пушкин зависит в пору своего поэтического ученичества больше всего от Батюшкова, элегический словарь которого с особой выразительностью, сильно действовавшей на молодое поколение, отразил типические устремления легкой поэзии в ее господствующих жанрах. Слова, входящие в эту стилистическую категорию, объединяются тем своим экспрессивным нюансом, который накладывает своеобразную субъективно-эмоциональную печать на любой предмет мысли, названный каким-нибудь из этих слов. С точки же зрения их предметного значения слова этого рода могут быть разделены на несколько категорий, из которых в дальнейшем будут даны иллюстрации к следующим: 1) слова, означающие субъективное состояние и переживание (как сказано, соответствующий экспрессивный нюанс отличает вообще любое слово элегического словаря, но здесь речь идет о предметном значении слова); 2) слова, означающие предметы эротические и эпикурейского быта; 3) слова, означающие предметы внешнего мира, преимущественно детали пейзажа; 4) слова, означающие жилище поэта и связанные с ним предметы. Разумеется, в большом числе случаев этот словарь отражает не столько выбор слов поэтом, сколько выбор тем и мотивов. Но для нас существенно сейчас только то, что элементы этого словаря, независимо от той или иной их связи с предметами, которые ими обозначались, все равно получали соответствующий стилистический нюанс и тем самым становились словами "поэтичными", настраивавшими читателя на элегическое восприятие уже одними своими словарными
278
качествами. В отдельных случаях будут сделаны ссылки и на типические явления словообразования и словосочетания. Рассмотрим соответствующий материал в намеченном порядке*.
1) Слова, означающие субъективное состояние и переживание.
Этот лексический пласт может быть иллюстрирован следующими примерами:
безмолвный, безмятежный, беспечный, веселье, воображение, восторг, досуг, забвенье, задумчивый, игривый, кипящий, ленивый (лень, лениться и пр.), мечтанья, надежда, наслаждаться, нега (нежный, нежиться), немой, отрада, печаль, пламень, покой, праздность, простота, пылающий, резвый, скромный, сладострастие, смиренный, сонный, тихий, тишина, томительный, томный, трепетанье, уединенье, унылый, упоенье (упоительный, упиваться) и т.п.
Характерной чертой этого поэтического стиля является, между прочим, употребление подобного рода слов в разного рода олицетворениях вроде, например, "Приди, о Лень!"; "Веселье прибежит"; "посох томной лени"31 и т.д. С этим связаны и такие словосочетания, в которых соответствующее абстрактное понятие передается не прямо одним из подобных слов, а по формуле: конкретное существительное плюс родительный падеж абстрактного, вроде, например, посох лени, чаша любви, воды забвенья, трава забвенья, одежда неги, чаша сладострастья, венок веселья, ланиты надежды и многие другие. Это те "пошлые иносказания, бледные, безвкусные олицетворения Труда, Неги, Покоя, Веселия, Печали, Лени писателя и Скуки читателя", на которые в 1824 году жаловался в своей нашумевшей статье Кюхельбекер** и которые действительно к 20-м годам превратились в ходячий трафарет модной русской поэзии.
2) Слова, означающие предметы эротические и эпикурейского быта.
Сюда относятся такие слова, как венки, вино, власы (волосы), грудь, дыханье (например, воспаленное), кудри, ланиты, ложе, прелести, чаша и т.п. Для изучаемого поэтического стиля в высшей степени характерны такие словосочетания, в которых соответствующие свойства, качества или состояния при помощи метонимии переносятся на неодушевленные предметы, как, например, арфа сладострастья, ревнивый пол, стыдливый покров ("Снимаешь со груди ея покров стыдливой", Батюшков, 267) и т.п. Ср. и у Пушкина: "завистливый
279
покров" (1, 34), "ревнивые одежды" (4, 9), что восходит к "les jaloux vétements" у Парни32.
3) Слова, обозначающие предметы внешнего мира, преимущественно детали пейзажа.
Этот лексический круг можно иллюстрировать такими словами: берег (брег), вечер, воды, долина, зефир, дубрава, лилея, маки, мирты, мрак, роща, ручей, тишина, туман, струи. Отдельные слова этого цикла связаны с предыдущими, так как могли употребляться как символические обозначения известных состояний или представлений (например, маки, мирты). Соответствующим предметам приписываются стандартные состояния, действия и качества, как, например, шепот лесов, журчанье ручья, седой туман и т.д. С словообразовательной точки зрения эта категория слов, так же как и следующая, характеризуется частым употреблением уменьшительно-ласкательных суффиксов, так что соответствующие поэтические произведения пестрят такими словами, как ветерок, бережок, лесочек, цветочек, ручеек, струйки и т.д. Пушкин уже в лицейскую пору пародировал этот стиль, когда, жалуясь на нескромность Дельвига, провозгласившего Пушкина великим поэтом, комически изображал возможное обращение к нему читателей со следующими словами:
"Ах, сударь! мне сказали,
Вы пишете стишки;
Увидеть их нельзя ли?
Вы в них изображали,
Конечно, ручейки,
Конечно, василечик,
Иль тихой ветерочик,
К рощи, и цветки..."
(1, 143)
Насколько навязчивы были некоторые из этих словесных образов для поэтов конца XVIII - начала XIX века, можно судить по следующим немногим примерам употребления слова мирт и его производных (нередко в символическом значении, связанном с эпикурейски-эротическими представлениями):
Где ты, Прекрасная, где обитаешь?
Там ли, где песни поет Филомела,
Кроткая ночи певица,
Сидя на миртовой ветьви?
(Карамзин, 50)
Он подобен мирту нежному.
(Карамзин, 117)
Поет и в страшный гром на миртах соловей!
(Карамзин, 133)
На сосне розы производит,
В крапиве нежный мирт находит...
(Карамзин, 168*)
280
Под сению миртов
Таился Эрот...
(Карамзин, 215)
Лавры! вас я не ищу;
Я и мирточкой доволен,
Коль от милой получу.
(Дмитриев, II, 37)
Там миртовый кусток, там нежна мурава...
(Дмитриев, II, 136)
Под румяным, ясным небом,
В благовонии цветов,
Оживленный кротким Фебом,
Между миртовых кустов...
(Дмитриев, II, 94)
Словесность русскую, язык обогащай,
И вечно с миртами ты лавры съединяй.
(В. Пушкин. Сочинения. Спб., 1893. С. 116)
Иль на чело его, в знак мирнаго венчанья,
Возложим мы венки из миртов и лилей...
(Батюшков, 102)
Нежны мирты и цветы,
Чем прелестницы венчали
Юнаго певца...
(Батюшков, 42)
В местах, где Рона протекает
По бархатным лугам,
Где мирт душистый расцветает,
Склонясь к ея водам...
(Батюшков, 183)
...В карманы заглянул пустые,
Покинул мирт я меч сложил.
(Батюшков, 67)
Любимца Кипридина
И миртом, и розою
Венчайте, о юноши...
(Батюшков, 120)
Ср. у Пушкина в лицейских стихотворениях (т. 1):
Темных миртов занавеса...
(165)
Кругом висели розы,
281
Зеленый плющ и мирты
Сплетенные рукою
Царицы наслаждений.
(230)
Слепой Амур, жестокий и пристрастный,
Вам терния и мирты раздавал...
(214)
Вновь миртами красавицу венчай...
(254)
В сенистых рощах и садах,
Где мирт благоухал, и липа трепетала...
(82)
Излюбленный Пушкиным-лицеистом образ маков, символизирующий сон, также восходит к поэтическому стилю его ближайших предшественников и учителей. Ср. у Батюшкова:
И нектаром любви кропит ленивы маки!
(Батюшков, 267)
У Пушкина соответственно находим:
Когда ленивый мак
Покроет томны очи...
(1, 103)
На маках лени, в тихой час,
Он сладко засыпает...
(1, 124)
и т.д.
4) Слова, означающие жилище поэта и связанные с ним предметы.
Сюда относятся, например, сень, чердак, хижина, приют, шалаш, келья (в значении "маленькая бедная комната"), кров, уголок, садик, домик, хата, лачужка, огонек, калитка, кабинет, обитель, камелек и тому подобные слова, символизирующие вдохновение и уютное отъединение поэта от общества и людей.
Специфической чертой элегического стиля является то, что многие типичные элементы его словаря принимали форму прилагательного. Приведу для примера несколько наиболее постоянных и, так сказать, стандартных эпитетов этого рода: прелестный*, сладостный,
282
пустынный*, потаенный, тайный, таинственный, златой, младой, хладный, милый, легкий, девственный, лилейный и т.д. Вот несколько примеров модного тогда употребления слова пустынный:
...звон рогов
Вокруг пустынного залива...
(Батюшков, 225)
Прощаясь... с лесами
Пустынной родины твоей.
(Батюшков, 231)
И Делия не посетила
Пустынный памятник его.
(Батюшков, 232)
У Батюшкова же встречаем "пустынный небосклон" (232), "источник пустынный" (115), "в пустынных краях" (115) и т.д. Ср. у Жуковского:
Как часто лилия цветет уединенно,
В пустынном воздухе, теряя запах свой.
(I, 16)
На пустынной скале...
(III, 63)
Ср. у Пушкина-лицеиста (т. 1):
...Лаура не снесла разлуки
И бросила пустынный свет.
(85)
Жилец полей пустынных...
(142)
Теперь, когда в покое лень,
Укрыв меня в пустынну сень...
(167)
Оставил я пустынному зефиру
Уж навсегда покинутую лиру.
(215)
Ручья пустынный глас...
(216)
283
и многие другие. К этому источнику восходит, разумеется, и "На берега пустынных волн" в "Поэте", где это трафаретное выражение, однако, переосмыслено и приобрело новую поэтическую свежесть и силу*.
Вообще весь этот элегический словарь отражается, хотя, разумеется, и не полностью, очень долго в произведениях Пушкина. Однако стилистическая функция этого словаря в зрелых произведениях Пушкина, в связи с полным разрушением прежних жанровых соотношений в русской поэзии, стала совсем иной.
В этой области следует выделить прежде всего такие факты, которые представляют собой фамильярное или шуточное применение различных мифологических имен (личных, географических и т.п.), пользовавшихся, как известно, очень широким распространением в поэзии классицизма. Разумеется, в русской поэзии конца XVIII и начала XIX века подобные имена широко употреблялись и без шуточных и фамильярных контекстов. Так как и в поэзии классицизма мифологические имена не имели точного жанрового прикрепления и употреблялись решительно во всех жанрах, от оды до басни, то в поэзию сентименталистов они перешли, не изменив своей функции своеобразной поэтической условности. Поэтому и в лицейских стихах Пушкина находим во множестве случаев такие имена, как Амур, Аониды, Ахерон, Вакх, Гименей, Грации, Ипокрена, Ком, Коцит, Морфей, Нимфы, Парнас, Пермесс, Пинд, Пиэриды, Помона, Феб, Феллона, Хариты, Церера, Цитерея и т.д. Употребление подобных имен живет в стихотворениях Пушкина пережиточно и долгое время спустя, но становится очень редким и почти невыразительным. Однако в лицейских стихотворениях Пушкина видим и иное употребление этих имен - не как поэтической условности, а как элементов шутливой и фамильярной фразеологии. Так, например, у Пушкина-лицеиста читаем: Что за птица Купидон (1, 5); У граций в отпуску и у любви в отставке (2, 44); с глупой музой (1, 25); парнасской волокита (1, 60); высот Парнасса // Боярин небольшой (1, 101); Пегаса // Наездник удалой (1, там же); Фебовы сестрицы (1, 135); Служитель отставной Парнаса (1, 153); Вы дядя мне и на Парнасе (1, 204); Парнасского бродяги (1, 134); дюжий Аполлон (1, 135); Помилуй, Аполлон (1, 143); с музами сосватал (1, 142); братец Гименей (1, 229); и т.д. Это, разумеется, не изобретение Пушкина, а использование традиции, созданной "сентименталистами", которые, как известно, были очень большими любителями каламбуров и всяческого иного остроумия, когда снимали с себя
284
обязательный наряд чувствительности и меланхолии. Укажу два-три примера такого рода фразеологии в произведениях старших современников Пушкина. У Карамзина, например, читаем: "...кто о старом помнить будет, // Лишится глаза как Циклоп" (172), а в сноске к этому стиху разъясняется: "Русская пословица: "кто старое помянет, тому глаз вон". Этот забавный случай хорошо иллюстрирует въевшуюся привычку все переводить на мифологическую терминологию, но в данном случае интересно то, что за трафаретным мифологическим образом скрывается русская поговорка, являющаяся яркой приметой обиходной русской речи. У Батюшкова читаем: Был ветрен в Пафосе, на Пинде был чудак (275). У В. Пушкина: Амура в маклеры теперь же выбираю (138); Видно, мне кибитка не Парнасе (26). У Нелединского-Мелецкого: Винный погреб - мой Парнас... (14) и т.д.
Далее, необходимо отметить те случаи, в которых содержится фамильярно-шутливое или ироническое употребление различных терминов литературы и поэтики, в прежней традиции пользовавшихся особым пиететом у поэтов и часто служивших предметом поэтического воспевания. Насыщенная полемикой и острой партийной борьбой литературная жизнь конца XVIII и начала XIX века часто заставляла сторонников "нового слога" в очень непочтительной форме упоминать о литературных званиях своих противников и об их произведениях. Отсюда такие выражения, как, например, у Батюшкова: Как он, на рифмы дюжий, // Как он, головорез (147); Поэт, философ, педагог, // Который задушил Виргилья, // Алкею окоротил крилья (79); Кто ты, болтун? - Я Мер-зля-ков... (79); Поэт присяжный, князь вралей (81), или:
"Я также член,
Кургановым писать учен,
Известен стал не пустяками,
Терпеньем, по́том и трудами.
Я есмь зело славенофил".
(84*)
Отсюда и частые выражения такого стиля в полемических произведениях В. Пушкина, например: "Стихомарателей здесь скопище упрямо" (7); "Не песнопение, но сущий только бред" (8); "Я вижу весь собор безграмотных Славян" (8); "Кто пишет правильно и не Варяжским слогом" (23); "не люблю глупцов, // Похвальных слов высокопарных // И плоских, скаредных стихов" (Соч. Спб., 1895. С. 83) и т.д. Отдал дань этой манере и Карамзин. См., например, в "Илье Муромце":
наши стихо-рифмо-детели,
упиваясь одопением,
лезут на вершину Пиндову...
(114)
285
и т.д. Ср.: "Жестокие врали и прозой и стихами!" ("Соловей, галки и вороны", 91).
Очень много соответствующего материала дают стихотворения Пушкина-лицеиста, активно переживавшего борьбу своих учителей с представителями старого литературного поколения. Ср., например, такие выражения, как "рифмы плесть" (1, 26); "Вперив в латинщину глубокий разум свой" (1, 44); "Арист нам обещал трагедию такую, // Что все от жалости в театре заревут" (1, 46); "Вельможе знатному с поклоном // Подносит оду в двести строф; Но я, любезный Горчаков, // Не просыпаюсь с петухами, // И напыщенными стихами, // Набором громозвучных слов, Я петь пустого не умею..." (1, 50); "Под стол холодных мудрецов" (1, 59); "Под стол ученых дураков!" (там же); "..довольно без него // Найдем бессмысленных поэтов" (1, 74); "Намаранные оды" (1, 101); стихоткачу (1, 99*); "За рифмой часто холостой..." (1, 152); "трестопный вздор" (1, 153); "Стихи кропать" (там же); "Стихи текут и так и сяк" (1, 154); "стансы намарать" (1, 169); "...над славенскими глупцами // Смеется русскими стихами" (1, 180); "угрюмый рифмотвор" (1, 121); "Холодных од творец ретивый" (там же); "демон метроманов"; "пел вино водя́ными стихами"; "...в бешеных Трагедиях хрипят"; "стихи визжит"; "риторов безграмотный собор". А отсюда потом и "Ванюша Лафонтен", и "Фернейский злой крикун", и "...С болтуном страны Эллинския" и многое другое33.
В тесной связи с этим непринужденным и фамильярным "обыгрыванием" литературных понятий и терминов, в особенности стимулировавшимся обстановкой ожесточенной литературной борьбы, стоят и находившиеся в очень широком употреблении в эту эпоху разного рода насмешливые и оскорбительные клички, которые изобретались в лагере карамзинистов по адресу "славенофилов". Ср., например, у Батюшкова такие клички, как Балдус, Бибрус; у Милонова: Балдус, Вздоркин, Ханжихин, Кокеткина, Вралев, Бессмыслов, Распутин и т.п. Молодой Пушкин также отдал дань этому увлечению. Он употребляет по адресу высмеиваемых им представителей отмирающей литературы такие имена, как Свистов, Безрифмин, Бестолков, Визгов, Глупон, Хлыстов, Рифматов и т.д., следуя примеру своих учителей, среди которых, в частности, Батюшков в значительной степени содействовал распространению этой манеры своим "Видением на берегах Леты". Большую роль в этом отношении сыграл также "Арзамас" с его исключительным пристрастием к зубоскальству и издевательским церемониям разного рода.
Наконец, в соответствующих жанрах поэты господствовавшей
286
на рубеже XVIII - XIX веков школы вообще широко пользовались элементами фамильярного языка, до тех пор считавшимися нелитературными и употреблявшимися исключительно в "низких" родах словесности - в комедии, бурлеске, реже - в басне и т.д. Писатели-карамзинисты отчасти продолжают эту традицию "низкого" стиля, отчасти же переносят соответствующий языковой материал в те роды поэзии, которые ими в особенности популяризировались, как, например, дружеское или шутливое послание, игривые любовные стихотворения, эпиграммы и тому подобные "мелочи" и "безделки". Нужно сказать, что в наименьшей степени фамильярная лексика и фразеология была свойственна самому Карамзину, который, как истинный мэтр, даже и в легком и шутливом роде умел сохранить вполне светский и "благородный" тон. Все же и в его стихотворениях можно отметить некоторые факты этого рода, идущие из непринужденного разговорного языка, например: Вечно смотрит Сентябрем ("Веселый час", 1791, 51); "быть плаксивым Селадоном" (132); "Кто дар воображать имеет // В кармане тысячу рублей, // Копейки в доме не имея" (168); "Пусть, Хлоя, мой обширный лоб // Подчас украсится рогами" (172); "Украсить рогами // Лбы вечных богов" (215); "Один за другим // Все были рогаты" (там же); "Амур явится вдруг с усами как - гусар" (249); пыль в глаза пускал (256); "Наш бурмистр несет пустое" (263); это не беда! (279); "Без смысла он желудком жил" (281) и пр. Красочнее соответствующий материал у Дмитриева, ср.: "Трях, трях, а инде рысью, // На старом рыжаке" (II, 52); ни то, ни сё (II, 112); "С последним словом прыг на шею, // И чок два раза в лоб" (II, 113); "Гимен, то есть бог брака, // Не тот, что пишется у нас сапун, зевака, // Иль плакса, иль брюзга" (II, 124-125); "Да отвяжися ты, лихая пустомеля!" (III, 75); "Там тятя, старый хрен!" (Соч. Спб., 1893. Т. 1. С. 185) и др. Приведу два-три примера из Нелединского-Мелецкого: "люблю бутылкин взор" (14); "Смотри-ко, хват какой! - // Он ладит хоть подраться" (104); матка; "к хомутам головушки протянут"; Ан лих не быть по твоему; уши прожузжала; "попы машонки понабьют"; "ведь экой молодчина"; "И он знать вор детина" (111-112) и др. Нечего и говорить об "Опасном соседе" В. Пушкина, где встречаем выражения вроде подтибрил, лихо прокачу, ракалъю в зубы*, и даже вполне непечатные для нас теперь слова. Ср. в "Послании к Дашкову" того же автора: "Четверкою лихою, // Каретой дорогою // И всем я щеголял! <...> Транжирить я умел!" (17). Обращаясь к Батюшкову, и у него находим фамильярные слова и выражения вроде "В карманы заглянул пустые" (67); "Попов слуга усердной, // Чуме и смерти брат" (146); "Клянуся честью и усами // Любви не изменить!" (181); "Двуструнной балалайкой II Походы прозвени" (133); "Ага", фон-Визин молвил братьям" (78) и т.п.
287
Таким образом, у Пушкина было достаточно образцов такого поэтического словоупотребления, которое снабжало санкцией "литературности" - пусть шутливой и легкой только, но все же литературности - бытовые, обиходные, домашние элементы русской разговорной речи. Пушкин в своих лицейских стихотворениях широко воспользовался этой традицией, в иных случаях даже несколько утрируя ее, в качестве прозелита "нового Стиля". Сказанное нетрудно иллюстрировать многими примерами, из которых обращу внимание на следующие слова и выражения, выбранные из лицейских стихотворений Пушкина (т. 1) и расположенные в хронологическом порядке:
"...любви не зная бремя, // Я живал да попевал" (5); "Смехи, вольность - всё под лавку" (5); "Целый день, как ни верчуся..., // Лишь тобою занят я" (6); "Дамам вслух того не скажет, // А уж так и сяк размажет" (6); "Я - по-свойски объяснюсь" (6); "С хватской шапкой набекрене" (6); по уши влюбленный (7); "Не представь и немчурою, // С колпаком на волосах, // С кружкой, пивом налитою // И с цыгаркою в зубах" (7); "Коль совести хоть капельку имеешь..." (10); "а дьявол тут как тут" (11); "Плешивый лоб с досадою чесал - // Стоя, как пень, и рот в сажень разинув" (15); "Сердись, кричи, бранись, - а я таки поэт" (26); "табак толченый // Пихает в длинный нос" (44); "Что прибыли соваться в воду, // Сначала не спросившись броду" (50); "Сиятельный повеса" (60); повеса из повес (61); "С тобой тасуюсь без чинов" (61); Удалый хват, головорез (61); "Для пьяных все ведь ладно!" (61); "Два года все кружился // Без дела в хлопотах" (95); ни на часок (95); "вытолкал за дверь" (95); "седой шалун" (97); "цари... // Играют в кубари" (100); "Но назову ль детину..." (100); убирайся с богом (101); "В досужный мне часок // У добренькой старушки // Душистый пью чаек" (104); "Но тотчас и вестей // Мне пропасть наболтает" (105); "Кого жена по моде // Рогами убрала" (105); "Антошка балалайку // Играя разломал" (105); "Хлеб-соль откушать" (105); "крючковатый Подъяческий народ" (106); "...уходим горе // За чашей круговой" (106); "Завью в колечки гордый ус" (122); "Партером полуумным // Прославлен, оглушен" (135); "С вертушкою слепой // Знакомиться желаешь?" (т.е. с Фортуной; 136); "За шаткой стол, кряхтя, засяду" (153); "с миленькой актрисой" (131); "...И той волшебницы лукавой, // Которая весь мир вертит" (169); "С цыгаррой дымною в зубах" (170); "Со вздохом усачу сказал" (178); "над ухарским седлом" (179) и многие другие. Ср. еще в "Монахе": кабаков (9), тюфяках (10), пуховик (10), девкою (11), юбчонки (14), девчонки (14), плешивый (15), "поддеть святого с бока" (20) и т.д. Ср. еще такие слова, как частехонько (227), Дурачество (228), богиня дура (228), плута... плутом (259), не рвусь я грудью (259) и т.д.
Было бы ошибочно видеть в этом свободном использовании фамильярно-обиходных слов и выражений какое-либо "преобразование языка" или вообще какое-либо новшество. На фоне приведенных выше примеров из произведений старших современников Пушкина
288
становится совершенно ясным, что Пушкин-лицеист только следовал тому, на что указывали его учителя. В свою очередь, и учителя Пушкина здесь пользовались материалом прежней литературной традиции, именно традиции низкого стиля, видоизменив ее в двух следующих отношениях: 1) освободив ее от некоторых чисто вульгарных, грубых элементов, а также от проявлений местной, областной речи и 2) переместив соответствующие языковые материалы в жанровом отношении, т.е. пользуясь ими не только в освященных традицией жанрах бурлеска, пародии или басни, но также в легких светских жанрах послания, любовного объяснения и т.п. Так, известные элементы старой традиции "низкого слога", очищенные от "простонародных" крайностей, приобрели значение элементов салонной речи и в этом качестве фигурировали в модных жанрах легкой поэзии, откуда перешли и в те лицейские произведения Пушкина, которые выдержаны в духе этих жанров.
То обстоятельство, что фамильярный словарь Пушкина-лицеиста есть все же лишь воспроизводство традиции, а никак не новое слово в истории русского поэтического языка, ярче всего засвидетельствовано чрезвычайно прочной и нисколько не нарушенной связью его с жанром. Пушкин в лицейский период пользуется фамильярной лексикой и фразеологией не "вообще", а в таких только произведениях, в которых, по условиям жанра, это было возможно и до Пушкина. Это "Городок", "Монах", "Послание к Наталье" и тому подобные произведения. Там, где жанр основывался на языковых материалах иного рода, мы не найдем "низкого" словаря и у Пушкина в лицейских произведениях. Более того, там, где жанр требовал специфически "высокого" языкового материала, именно такой материал встречаем у Пушкина-лицеиста. Как уже говорилось выше, ближайшие предшественники и учителя Пушкина не чужды были одического стиля. Они написали немало од, построенных в общем близко к правилам поэтики классицизма, и все отличие их от писателей-одописцев середины XVIII века заключалось только в том, что для тех ода была основным и самым важным явлением поэзии, определявшим собою всю физиономию русской литературы и русского образцового литературного языка, тогда как для Карамзина или Жуковского это был жанр пережиточный, продолжавший жить исторической инерцией, не дававший свежей продукции и вытесненный с руководящего литературного поста "поэзией чувства и сердечного воображения". Было бы в высшей степени странно, если б Пушкин, с детства окруженный атмосферой нового поэтического стиля, но в то же время усваивавший от своих литературных учителей всю литературную традицию целиком, не испробовал себя в годы своего ученичества и в "высоком роде".
289
Такие произведения, как известно, у Пушкина-лицеиста есть, но их очень мало. Важнейшее из них - "Воспоминания в Царском Селе" (1814). Сюда относятся также "На возвращение государя императора из Парижа в 1815 г.", "Принцу Оранскому" (1816), отчасти "Наполеон на Эльбе" (1815), "Безверие" (1817) и некоторые другие стихотворения. Уже по одному перечню этих произведений сразу видно, что сам по себе высокий жанр Пушкина-лицеиста мало похож на высокий жанр русского классицизма, а представляет собой образцы тех видоизменений, которые были внесены в данный жанр ближайшими предшественниками Пушкина - карамзинистами. Каковы бы ни были, впрочем, эти видоизменения, высокий жанр карамзинистов сохранил во многом характерные черты старого высокого поэтического языка. Вполне естественно, что эти характерные особенности старого одического языка, именно в их жанровом применении, мы находим и в стихотворениях молодого Пушкина.
Примеры одического стиля в первую очередь должны быть указаны в "Воспоминаниях в Царском Селе". Именно здесь находим, кроме отдельных слов и выражений одического происхождения, и цельные связные эпизоды, строго выдержанные в этом духе, например:
Не здесь ли мирны дни вели земные боги?
Не се ль Минервы Росской храм?
Не се ль Элизиум полнощный,
Прекрасный Царско-сельской сад,
Где, льва сразив, почил орел России мощный
На лоне мира и отрад?
Увы! промчалися те времена златые,
Когда под скипетром великия жены
Венчалась славою счастливая Россия,
Цветя под кровом тишины!
(1, 78-79)
Ср. далее такие тирады:
В тени густой угрюмых сосен
Воздвигся памятник простой.
О, сколь он для тебя, Катульский брег, понесен!
И славен родине драгой!
Бессмертны вы вовек, о Росски исполины,
В боях воспитанны средь бранных непогод!
(1,79)
и т.д. В особенности ярко проявляется этот стиль в изображении военных картин. Ср.:
Утешься, мать градов России,
Воззри на гибель пришлеца.
Отяготела днесь на их надменны выи
290
Десница мстящая Творца.
Взгляни: они бегут, озреться не дерзают,
Их кровь не престает в снегах реками течь;
Бегут - и в тьме ночной их глад и смерть сретают,
А с тыла гонит Россов меч.
(1, 82)
В этой картине есть, между прочим, выражение, буквально совпадающее со следующим местом из оды Капниста "На разбитие египтян":
Но что? я зрю вас устрашенных
И обращающих хребет.
От воев кроясь разъяренных
И вождь и ратник ваш течет,
Бежит, озреться не дерзает,
Летает алчна смерть в полках...
(С.о.с., 107-108)
Сказанное не следует понимать в том смысле, будто ода молодого Пушкина точно воспроизводит одический канон XVIII века. Нельзя не отметить, что в этой оде есть и такие элементы языка, которые вряд ли совместимы с строгим одическим стилем, как, например:
Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,
Чуть дышит ветерок, уснувший на листах...
(1, 78)
и пр., которые представляется более правильным связывать с господствующим элегическим стилем начала XIX века. Вообще весь склад оды молодого Пушкина сильнее всего напоминает стиль Батюшкова, а отчасти и Жуковского, которому она, в сущности, и посвящена:
О Скальд России вдохновенный,
Воспевший ратных грозный строй
(1, 83)
и т.д. (намек на "Певца во стане русских воинов"). В качестве характерных признаков одического словаря в этой оде должны быть указаны еще и такие слова, как чертоги (строки 21, 128), воззрев (35), вещает (35), над злачными брегами (37), "ширяяся крылами" (43), трикраты (46), длани (69), восстал (бич вселенной; 71), брани (71), дерзновенных (91), течет (в значении "идет"; 99), вспять (106), воитель (109), зрак (125), низвергнуть (151), грядет (156), пиитов (165), влиял34 (166), возгремел (167), воссиял (168) и т.д.
Соответствующий словарно-фразеологический арсенал находим и в других произведениях Пушкина-лицеиста, примыкающих к одическому стилю. Ср., например, в стихотворении "На возвращение государя императора из Парижа в 1815 году" (1, 145 и сл.): брань (строка 1), вотще (6, 7), восстал (поднялся, 16), россы (26), воспылал (31), почто (40,
291
41, 44), внемли (61), по стогнам (63) и т.д. Следует, однако, иметь в виду, что одическая лексика и фразеология в употреблении сентименталистов, а следовательно и молодого Пушкина, вовсе не замкнута пределами собственно одического и примыкающих жанров. Вообще то, что здесь названо одическим словарем, представляет собой лексический пласт русской книжно-поэтической речи XVIII века, культивировавшийся поэтами XVIII века при помощи церковнославянской традиции для надобностей высоких жанров. Разложение высоких жанров в конце XVIII - начале XIX века означало не только проникновение инородных начал (например, элегических) в оду, но и обратно - проникновение некоторых элементов одического стиля в жанры собственно легкой поэзии, прежде всего - в элегию, иногда в послание и т.д. В особенности, например, близок к старой высокой поэзии по языку стиль "оссианической" элегии, представленной у Пушкина его вполне детскими произведениями, вроде "Кольна", "Осгар" и т.д. Славянизмы классической оды, за отдельными и потому малозначащими исключениями, вообще стали достоянием различных "серьезных" видов в новой поэзии. Как сказано во вступительной главе этой статьи, экспрессивная функция славянизмов в наиболее типичных явлениях новой поэзии стала иной по сравнению с той функцией, которая им принадлежала в оде XVIII веке, но немало можно найти также таких случаев, где славянизмы и у поэтов новой школы обладают традиционной "громкостью" и "высокостью". Этим объясняется, вообще говоря, очень значительное число славянизмов традиционного характера и в лицейской поэзии Пушкина. Слова вроде грядет, зрю, вещал, могущий (как прилагательное), ложе, чело, приемлет, денница, персты, дерзновенный, днесь, багряница, пернатый, ток и т.п. встречаются в лицейской лирике Пушкина на каждом шагу, но самый круг подобных славянизмов здесь, безусловно, у́же того, что встречаем в оде XVIII века, в соответствии с тем ограничением, которому они подверглись в новых жанрах, возобладавших на рубеже XVIII - XIX веков в русской поэзии.
Но есть у Пушкина также известное число таких случаев, в которых употребление "высоких" одических слов, по-видимому, обусловлено не той традицией, о которой у нас шла речь до сих пор, а особым направлением русской высокой поэзии, не воспринятым ближайшими предшественниками Пушкина и, следовательно, дошедшим до Пушкина без их посредства. Речь здесь идет о русской гражданской поэзии, определившейся как особый высокий жанр также в последние десятилетия XVIII века, но не в господствовавших поэтических школах. Здесь прежде всего должен быть назван Радищев с его "Вольностью", затем "Вадим" Княжнина, некоторые произведения Державина и т.д. Вопрос об этой поэтической традиции, до сих пор в русской научной литературе не исследованный, ставится в статье Г.А. Гуковского, помещенной в сборнике "Пушкин - родоначальник новой русской
292
литературы"35. Статья эта показывает, что у Пушкина в данном отношении было перед глазами гораздо больше образцов, чем можно было думать на основании тех историко-литературных сведений, которыми мы обладали до сих пор. Гражданские произведения Пушкина, цикл которых открывается "Вольностью" (1817), приобретают, таким образом, совершенно новый историко-литературный смысл и находят свое законное место в ряду сходных литературных явлений, остававшихся до сих пор в тени. Нет никакого сомнения, что высокая лексика и фразеология "Вольности" и последующих опытов Пушкина в области гражданской поэзии, вскоре, уже к первой половине 20-х годов XIX века, потерявшей для Пушкина значение самостоятельного и обособленного жанра, несмотря на громадный общественный успех этого рода его произведений, представляет собой своеобразное отражение именно этой, так сказать, "боковой" традиции в истории русского поэтического языка, усвоенной также поэтами-декабристами. Это объясняет пушкинские славянизмы с общественно-гражданской экспрессией, вроде, например, употребленных в "Вольности" (2, 45 и сл.): воспеть (строка 7), возвышенного (10), трепещите (14), мужайтесь и внемлите (15), восстаньте (встаньте; 16), гибельный позор (в значении "зрелище гибели"; 19), самовластительный (57), печать проклятия (62), врата отверсты (83), днесь (89) и т.д. Соответствующая экспрессия гражданственности и общественно-политического пафоса сообщена в этой пушкинской оде (напомню, что "Вольность" названа так самим Пушкиным) и таким словам и выражениям, которые, несмотря на свое преимущественно книжное происхождение, сами по себе не несли на себе печати "славенского языка" в узком смысле этого термина в его тогдашнем употреблении, а также и словам, безусловно нецерковнославянским, но означавшим особенно типичные для гражданской оды предметы и явления. Ср., с одной стороны, такие выражения, как святая вольность ("Где крепко с Вольностью святой // Законов мощных сочетанье" 27-28), Граждан (31), не подкупна (35), народа (39), Свободу (7), закон (много раз), с другой - гимны смелые (12), тираны (14) и т.п. Наконец, не случайными в этой оде являются и выражения: И се (55), сими (74) и т.п. Тот же стиль языка видим в "Деревне", в "Кинжале", а затем он как самостоятельная стилистическая категория в творчестве Пушкина пропадает вместе с самой гражданской поэзией, теряющей значение обособленного жанра и растворяющейся своими основными мотивами в общем потоке могучего и зрелого творчества Пушкина конца 20-х и 30-х годов.
Такова последняя связь языка произведений Пушкина с традициями XVIII века.
293
Преодоление традиционного поэтического языка в области лексики и фразеологии шло у Пушкина очень сложными путями и, по существу, должно явиться предметом другого исследования, которое поставило бы себе целью показать Пушкина как преобразователя русской литературной речи, а не только как автора произведений, в языке которых нашла себе то или иное отражение языковая традиция. Для темы настоящей статьи существенно, однако, отметить, что преобразование стилистических норм русской литературной речи, осуществленное Пушкиным в зрелый период его творчества, вовсе не непременно означало отказ от самих материальных средств языка традиционного. Нет никакого сомнения в том, что ряд явлений, отмеченных выше в области словоупотребления молодого Пушкина, в его зрелых произведениях уже не встречается или встречается только изредка, в меньших масштабах. Это относится в равной мере как к книжным, так и к фамильярно-разговорным элементам словаря Пушкина-лицеиста. Однако столь же несомненно, что значительная часть этого материала продолжает жить в произведениях Пушкина до самого конца, но только в новой функции. В этом отношении эволюция пушкинского словаря представляет собой картину, во многих отношениях сходную с той, какую мы наблюдаем в области внешних форм его стихотворной речи. И там тоже наблюдается исчезновение или резкое сокращение ряда традиционных языковых средств, но в числе этих средств, однако, есть и такие, которые употреблялись Пушкиным всю жизнь, но в измененной функции. Именно в изменении функций отдельных элементов языковой традиции и заключалась преимущественно роль Пушкина как преобразователя русского литературного языка. Пушкин не создавал никакого "нового" языка, он не придумывал новых слов, форм и т.п., вообще совершенно не занимался словотворчеством, но он резко изменил традиционное отношение к словам и формам и потому создал новые нормы словоупотребления. Притом особенно важно подчеркнуть, что эта преобразовательная роль Пушкина в области литературной стилистики была непосредственным следствием его преобразовательной роли в области самой литературы. Пушкин заботился о языке не просто как о языке, но как об органе литературы, обладающей определенными свойствами и находящейся в процессе определенного развития. Создавая новую литературу, он тем самым должен был создавать и новые нормы литературного словоупотребления.
Ближайшим посредствующим звеном для стилистической реформы была та коренная реформа, которая была осуществлена Пушкиным в сфере поэтических жанров. Дело заключается не только в том, что в зрелые годы Пушкин совершенно почти отказывается от традиционных жанров и создает новые (южные поэмы, "Евгений Онегин" и т.д.),
294
но также и в том, что самое понятие жанра в пушкинскую эпоху, прежде всего благодаря самому Пушкину, приобретает совершенно новое содержание. Самое важное заключается здесь в том, что оказалась разрушенной принудительная связь жанра и языка, возникшая в XVIII веке, так что сам по себе жанр перестал быть определяющим началом для языка и эта роль перешла непосредственно к содержанию, теме, вообще - поэтическому стилю произведения. Вот почему Пушкин имел возможность пользоваться всеми традиционными средствами стихотворного языка своих предшественников и вместе с тем быть реформатором языка. Будучи освобождены от своего жанрового прикрепления, попадая в непривычную жанровую обстановку, старые средства начинали звучать по-новому. Это ясно уже на примере "Руслана и Людмилы". Общеизвестно, что вождям карамзинизма эта поэма не очень нравилась. Исследователи пушкинского стиля и языка пытаются объяснить эту реакцию учителей Пушкина на его поэму, в частности, тем, что в ней Пушкин, следуя внушениям "молодых архаистов", например Катенина, отошел от норм и средств салонной речи и впадал в "левый уклон", позволил себе употребить такие выражения, как тошно жить, молчи, пустая голова, ага дрожишь, всех удавлю вас бородою (46,15, 44, 62,40) и т.п.* Нет сомнения, однако, в том, что сами по себе эти слова и выражения не заключали ничего небывалого в русской литературе. Более того, у некоторых из старших современников, например Дмитриева или Нелединского-Мелецкого, можно найти выражения гораздо более "простонародные" и "низкие"**, и, следовательно, того же Дмитриева не могло в "Руслане и Людмиле" раздражать пушкинское "просторечие". Дело, очевидно, не в "просторечии" самом по себе, а в том, что оно попало в нетрадиционную обстановку, именно в большой жанр, в такое произведение, которое, претендуя быть серьезным литературным произведением и конкурируя с традиционными величественными эпическими жанрами, тем не менее пестрит отражениями стиля салонной болтовни, возможными в традиционных представлениях только в легких жанрах "мелочей" и "безделок". Пушкинское "просторечие" не нравилось здесь прежде всего своей "неуместностью". В этой "неуместности" отдельных слов и выражений в произведениях Пушкина, со временем становившейся все более сильной и непривычной, и заключается один из главных путей отхода Пушкина от традиционных стилистических норм. Но детальный разбор относящихся сюда фактов выходит уже за пределы темы настоящей статьи.
295
*
Тексты Пушкина цитируются по семнадцатитомному академическому изданию Пушкина 1937 - 1959 гг.
1 Указываются том и страница. Тексты других авторов, если не оговорено иное, цитируются по следующим изданиям:
Батюшков К.Н. Сочинения / Изд. П.Н. Батюшковым. Спб., 1887. Т. 1 (указывается страница);
Державин Г.Р. Сочинения. Спб., 1808 - 1816. Ч. 1-5 (том и страница);
Дмитриев И.И. Сочинения. М., 1810. Ч. 1-3 (том и страница);
Жуковский В.А. Полн. собр. соч.: В 12 т. / Под ред. А.С. Архангельского. Спб., 1902 (том и страница);
Карамзин Н.М. Сочинения / Изд. Отд. рус. яз. и словесности АН. Пг., 1917. Т. 1: Стихотворения (страница);
Ломоносов М.В. Сочинения / Изд. АН. Спб., 1891 - 1898 (том и страница);
Муравьев М.Н. Полн. собр. соч. Спб., 1819. Ч. 1 (страница);
Нелединский-Мелецкий Ю.А. Сочинения / Изд. А. Смирдина. Спб., 1850 (страница);
Пушкин В.Л. Сочинения / Изд. А. Смирдина. Спб., 1855;
Сумароков А.П. Полн. собр. соч. М., 1787. Ч. 1-10 (том и страница);
Тредиаковский В.Г. Сочинения / Изд. А. Смирдина. Спб., 1849. Т. 3 (том и страница) и
Тредиаковский В.Г. Стихотворения / Под ред. А.С. Орлова. М.; Л., 1935 (страница). В отдельных случаях цитируются тексты по изданию:
Собрание образцовых русских сочинений и переводов в стихах. Спб., 1821. Т. 1; Спб., 1849. Т. 2 (сокращенно обозначается С.о.с.).
*
См. по этому поводу:
Благой Д.Д. Пушкин и русская литература XVIII века //
Пушкин - родоначальник новой русской литературы. М.; Л., 1941. С. 101-166.
*
Подробнее в моих статьях "Русский литературный язык в первой половине ХVIII в." и "Русский литературный язык во второй половине XVIII в."
6
**
Тредиаковский В.К. Езда в Остров Любви. Спб., 1730. С. [8]
8.
***
Тредиакоеский В.К. Письмо... от приятеля к приятелю (о сочинениях Сумарокова) // Сб. материалов для истории Императорской Академии Наук в XVIII веке / Изд. А. Куник. Спб., 1865. Ч. 2. С. 456.
*
Катенин П. Письмо к издателю С.О. // Сын Отечества. 1822. № 13. С. 251-252.
*
Гуковский Г. Очерки по истории русской литературы и общественной мысли XVIII в. Л., 1939. С. 238-239.
*
В упомянутой выше статье "Русский литературный язык во второй половине XVIII в." я стараюсь доказать, что само понятие "среднего слога" в применении к средствам языка есть понятие в известной мере фиктивное.
**
Гуковский Г. Очерки по истории русской литературы и общественной мысли XVIII в. С. 236.
***
Ср.:
Тынянов Ю. Архаисты и Пушкин //
Пушкин в мировой литературе. Л., 1926. С. 232. ("Низкий" и "высокий" штиль и жанры, органически связанные между собою явления; "средний" же враждебен им обоим".)
*
Гуковский Г. Очерки по истории русской литературы и общественной мысли XVIII в. С. 294.
**
См.:
Измайлов А.Е. О рассказе басни // Соч. Спб., 1849. Т. 2. С. 673-677. (С.о.с.)
***
См.:
Слонимский А. Пушкин и комедия 1815-1820 гг. //
Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1936. Вып. 2. С. 29-30.
*
Грибоедов А.С. О разборе вольного перевода Бюргеровой баллады "Леонора" // Полн. собр. соч. Спб., 1917, Т. 3. С. 15. (Б-ка Русских Писателей). Возможно, что эта статья Грибоедова не осталась без внимания Пушкина. См. его заметку 1822 года "Д'Аламбер сказал однажды Лагарпу...", в которой цветистому слогу прозаиков того времени Пушкин также противопоставляет народное выражение
рано поутру13.
*
Плетнев П.А. Василий Андреевич Жуковский. 1852 // Соч. и переписка. Спб., 1855. Т. 3. С. 12.
**
Шишков А.С. Рассуждение о старом и новом слоге российского языка. Спб., 1818. С. 262, 295, 257, 330, 332.
*
Тут же Ломоносов еще раз говорит о том, что "славенские слова, привлекаемые для "высокого штиля", должны быть "Россиянам вразумительны" и "не весьма обветшалы".
**
Одно место в его письме к Гнедичу, где содержатся эти выражения, возбуждает сомнение в исправности печатного текста; именно: "...чем более пишу и размышляю, тем более удостоверяюсь, что язык наш не терпит славенизмов, что верх
искусства (?) похищать древние слова и давать им место в нашем языке, которого грамматика, синтаксис, одним словом, всё - противно сербскому наречию" (
Батюшков К.Н. Письмо Н.И. Гнедичу. 28-29 октября 1816 г. Москва // Соч. Спб., 1886. Т. 3. С. 409-410). Если "искусства" здесь не ошибка издателя и не описка Батюшкова, то из данной фразы можно было бы вывести очень интересное заключение: славянизмы, "похищенные" у древнего языка, т.е. вырванные из общей атмосферы "славенщизны" и церковности, могут быть достоянием самого искусного русского поэтического языка. Иначе говоря, в этом случае мысль Батюшкова как раз заключалась бы в том, что нужно изменить экспрессию церковнославянских слов, без которых поэзия обойтись не может. Это была бы мысль Ломоносова в новых условиях. Но не решаюсь держаться этого толкования ввиду сомнительности приведенного текста.
*
Гуковский Г. Очерки по истории русской литературы и общественной мысли XVIII в. С. 277.
***
Там же. С. 282. Напрасно только Гуковский говорит о "полисемии" слова в применении к данному стилю.
Значение слова остается в каждом контексте одно, но оно обрастает множественностью экспрессивных "обертонов", которые становятся важнее самого смысла. Вообще здесь дело не в семантике самой по себе, а именно в ее экспрессивной окраске, т.е. в семантической стилистике слова.
*
Плетнев П.А. Василий Андреевич Жуковский. С. 10. (Выделено мною. -
Г.В.)
*
См.:
Карамзин Н.М. Сочинения. М., 1820. Т. 7. С. 218-219.
*
Плетнев П.А. Александр Сергеевич Пушкин. 1838 // Соч. и переписка. Спб., 1855. Т. 1. С. 368.
*
Тредиаковский В. Новый и краткий способ к сложению российских стихов с определениями до сего подлежащих званий // Сб. материалов для Истории Императорской Академии Наук в XVIII веке. Ч. 1. С. 31.
*
Тредиаковский В. Новый и краткий способ к сложению российских стихов с определениями до сего подлежащих званий. С. 32.
***
Кантемир А.Д. Сочинения, письма и избранные переводы. Спб., 1868. Т. 2. С. 5-6 и 18-20.
*
Остолопов Н. Словарь древней и новой поэзии. Спб., 1821. Ч. 1. С. 135-136.
*
Единственный случай этого рода у Пушкина был указан мне Б. Томашевским в неизданной черновой рукописи терцин "В начале жизни школу помню я" (Майковское собр., 144), где читаем: "Ткань ветхая,
истершаясь убого"
20.
*
Тредиаковский В. Новый и краткий способ к сложению российских стихов с определениями до сего подлежащих званий. С. 32.
*
Подробный лингвистический анализ усечений как категории и история их употребления в русской стихотворной речи содержатся в работе, которую я заканчиваю в настоящее время подготовкой к печати
21.
**
См.:
Gunnarsson G. Recherches syntaxiques de la décadence de 1'adjectif nominal dans les langues slaves et particuliérement dans le russe. Stockholm - Paris, 1931. P. I-VIII, 1-154.
*
Исключая, разумеется, такие древние случаи, как
зло, добро и т.п., которые восходят к той поре, когда никакого местоименного склонения прилагательных еще не было.
**
В лингвистической литературе усечения и именные формы до сих пор обычно смешиваются. Так, их не различает должным образом и Е. Будде (см.:
Будде Е.Ф. Опыт грамматики языка А.С. Пушкина // Сб. Отд. рус. яз. и словесности АН. Спб., 1904. Т. 77. Ч. 1. Вып. 2. С. 32). Та же ошибка в новейшей статье проф. Лукьяненко (см.:
Лукьяненко A.M. Архаизмы и их роль в языке А.С. Пушкина // Уч. зап. Саратовского гос. пед. ин-та: Труды фак. яз. и лит-ры. Саратов, 1938. Вып. 3. С. 34-35). Только один Востоков в своей "Русской грамматике" (Спб., 1831) различает оба рода форм, хотя и не анализирует усечения подробно. См. гл. 2 (Об именном прилагательном), § 32 (с. 53-54); § 42 (с. 78-79).
*
Российская грамматика / Сочиненная Императорскою Российскою Академиею. Спб., 1809. С. 87.
**
См.:
Кантемир А.Д. Сочинения, письма и избранные переводы. Т. 2. С. 18.
***
Цитируется стих из "Осени во время осады Очакова" (
Грот Я.К. Язык Державина //
Державин Г.Р. Соч. Спб., 1883. Т. 9. С. 344).
****
Первый из этих стихов впервые правильно по автографу напечатан в 7-м томе нового издания АН СССР (1935. С. 164), а второй - в новом варианте того же издания (1937. С. 205)
22.
*
Подробные данные приводятся мной в названной выше специальной работе.
*
Майков Л. Пушкин о Батюшкове // Пушкин: Биографические материалы и историко-литературные очерки. Спб., 1889. С. 301.
**
В. Комарович допустил ошибку, приняв за еще одну формулировку положительного отношения Пушкина к усечениям известное место из его письма к Погодину по поводу "Марфы Посадницы" (ноябрь 1830 г.): "Вы... с языком поступаете, как Иоанн с Новым-городом. Ошибок грамматических, противных духу его, - усечений, сокращений - тьма. Но знаете ли? и эта беда не беда" (см.:
Комарович В. Пометки Пушкина в "Опытах" Батюшкова // Лит. наследство. М., 1934. № 16-18. С. 386). Знакомство с текстом "Марфы Посадницы" (1830) свидетельствует, что Пушкин имел в виду вовсе не усеченные формы прилагательного и причастия, которые в его глазах вряд ли были
насилием над языком, а действительно невозможные эксперименты, совершаемые Погодиным, которые решался писать, например: "Хоть он не хочет слушать
переговоров" (17), "Уж на меня косятся,
подзревая" (65), "От Рюрика все
д'Иоанна вычел" (39), "Мириться, воевать
за'дно с Москвою" (47) и т.д. Замечательно, что, по мнению Пушкина, "и эта беда не беда!"
25
***
Формы располагаются по частоте их употребления.
*
Включая и родительный падеж вместо винительного при словах одушевленных мужского рода.
**
Не принимаются во внимание очень частые у разных поэтов этого времени и частично живые еще и в современном поэтическом языке случаи "полупредикативного" употребления именной формы в именительном падеже, например у Батюшкова: "Сидит задумчивый
беглец, //
Недвижим, смутный взор вперив на мертвы ноги" (1, 154); "Я, в думу
погружен, о родине мечтал!" (87). Или у Пушкина: "Но я, любовью
позабыт, // Моей любви забуду ль слезы"(1, 208);"Так! до могилы //
Грустен (вариант:
грустный, I, 360), унылый, // Крова ищи!" (I, 110); "По улице бежавший
бос и
гол" (I, 16) и т.д. Совершенно не считается с этим важным нюансом Будде, а потому его данными (см.: Опыт грамматики языка Пушкина) пользоваться невозможно. С другой стороны, присчитаны, хотя бы употребленные предикативно, формы причастий прошедшего времени страдательного залога с двумя
н в основе вроде: "Их мысль на небеса
вперенна..." (Батюшков, 84). У Батюшкова таких случаев я отметил всего 11; у Пушкина - только 2, именно в стихах: "На ложе роз, любовью
распаленны, // Чуть-чуть дыша, весельем
истощенны... Обнявшися любовники лежат" (I, 15). Не принимаются во внимание также и притяжательные прилагательные, у которых была особая судьба. (См.: Ч. 1. Вып. 2. С. 32-67.)
*
Ср. у Державина;"Сиял при персях пояс
злат" (1, 62).
**
Этот единственный случай дательного единственного числа в лицейских произведениях Пушкина находится в одной из предварительных редакций послания "К Батюшкову" ("Философ резвый и пиит"). В основном тексте лицейских произведений примеров на эту форму нет совсем.
***
Нужно, разумеется, считаться с тем, что дательный падеж практически в речи употребляется гораздо реже, чем именительный и родительный.
*
Случай "Все от
мала до
великого" (1, 63) не принят во внимание вследствие того, что он отражает фразеологический оборот "от мала до велика"; очень возможно, что "вольностью" здесь нужно считать слово
великого, обусловленное дактилической каталектикой стиха.
*
По поводу стиха 433 песни первой: "И договор и письма тайны" Надеждин иронически писал: "Верно, усечения опять входят в моду!" (Вестник Европы. М., 1829. № 9. С. 43). Никакого возврата к усечениям у Пушкина в "Полтаве", конечно, нет, но придирчивое (и совсем не объективное) замечание Надеждина наглядно доказывает устарелость самой категории для стихотворного языка эпохи.
*
"Неизвестно, на чем основывается мнение Виноградова, будто "свободное употребление нечленных форм имени прилагательного, несколько ограниченное в конце 10-х - начале 20-х годов... с половины 20-х годов реставрируется Пушкиным" (см.:
Виноградов В.В. Язык Пушкина. М.; Л., 1935. С. 123-124). Факты говорят совсем о другом. Отмечу и здесь неразличение "нечленных" и "усеченных" форм.
*
Например, в ученых сочинениях Тредиаковского окончание
-ой вовсе не употребляется.
*
Буслаев Ф.И. Историческая грамматика русского языка. М., 1863. Ч. 1. С. 247.
**
В цитируемом издании напечатано златые, но это, по-видимому, ошибка.
*
В примере "Надежды
робкия черты" Будде, очевидно, считал слово
робкия определением к
надежды, потому что не регистрирует этого случая в своем своде форм на
-ыя. Наоборот, в случае "где ты со мной // Делил души
младые впечатленья" (Посвящение к "Кавказскому пленнику") я считаю невозможным видеть родительный падеж единственного числа (см.:
Будде Е.Ф. Опыт грамматики языка А.С. Пушкина. С. 30)
27.
*
Формулирую здесь в тезисной форме вывод, основывающийся на многих наблюдениях, которые будут изложены в другом месте.
*
Будде Е.Ф. Из истории русского литературного языка конца XVIII и начала XIX в. // Журнал министерства народного просвещения. 1901. № 2. С. 406-407.
**
См.:
Бернштейн С.И. О методологическом значении фонетического изучения рифм (К вопросу о пушкинской орфоэпии) //
Пушкинский сборник памяти С.А. Венгерова. М.; Пг., 1922. С. 331-335.
***
Написание о вместо е после шипящих и
ц в отдельных случаях встречается уже в начале XVIII века; так как звуки
ч, ш, ж, ц - звуки непарные по мягкости - твердости, то здесь нарушение традиции было легче, а отсюда появлялось произношение типа
мечом; причем, вероятно, и сам Карамзин не понимал, что это то же самое, что
мечем.
*
Шишков А.С. Разговоры о Словесности между двумя лицами Азъ и Буки: а) Разговор I. О правописании / Собр. соч. и переводов. Спб., 1824. Ч. 3. С. 25-26.
***
Русский Архив. 1866. С. 1618-1620 или:
Шишков А.С. Записки, мнения и переписка. Берлин, 1870. Т. 2. С. 352-353
29.
*
Катенин П.А. Письмо Н.И. Бахтину. 9 марта 1823 г. // Письма Н.И. Бахтину. Спб., 1911. С. 39.
**
Бернштейн С.И. О методологическом значении фонетического изучения рифм. С. 333.
*
Бернштейн С.И. О методологическом значении фонетического изучения рифм. С. 342.
*
Бернштейн С.И. О методологическом значении фонетического изучения рифм. С. 332.
**
В интересном, хотя и не лишенном существенных недочетов исследования:
Paschen A. Die semasiologische und stilistische Funktion der
trat / torot Alternationen in der Altrussischen Literatursprache. Heidelberg, 1933. S. 6, между прочим, читаем: " Компромиссы в пользу церковнославянских форм здесь (т.е. в "романтической поэзии XIX в.") мотивированы частично ритмическими потребностями, частично же - с точки зрения воздействия на эмоции (empfindungsmässig-emotional)".
*
Словарь Академии Российской. Спб., 1806. Ч. 1. Стб. 1232.
**
Тредиаковский В. Новый и краткий способ к сложению российских стихов с определениями до сего подлежащих званий. С. 33.
***
Слово
серебро восходит к древнему
сьребро и потому по происхождению не есть пример "полногласия", но, несомненно, осознавалось как полногласное рядом с словом
сребро, звучавшим как славянизм.
*
Апокалипсис, на который по этому поводу ссылается Виноградов (см.:
Виноградов В.В. Язык Пушкина. С. 155), здесь повторяет ветхозаветное выражение; ср., например, книгу Иезекииля (43, 2)
30. Ср.: "голос его возмущает волны и небо" (2, 283).
*
Сенковский О.И. Собр. соч. Спб., 1859. Т. 8. С. 233.
*
По условиям места, я вынужден отказаться от приведения всех собранных мною цитат, иллюстрирующих употребление перечисляемых ниже слов у Пушкина и его ближайших предшественников. Ограничиваюсь несколькими примерами из очень большого числа.
**
См.:
Кюхельбекер В. О направлении нашей поэзии, особенно лирической в последнее десятилетие // Мнемозина. 1824. Т. 2. С. 38.
*
Так характеризуется волшебный дар поэта.
*
Это слово, означавшее в старом книжном языке "греховно-соблазнительный", именно в данную эпоху изменило свое значение. Очень интересная запись об этом слове содержится в бумагах Кюхельбекера: "Сегодня, когда прохаживался, матрос, из стоящих на карауле, взглянул на небо и воскликнул: "Какое
прелестное небо!" Лет за десять назад любой матрос в
нашем флоте, вероятно, даже не понял бы, если бы при нем кто назвал небо прелестным... Как после этого еще сомневаться, что наш век идет вперед?" (
Тынянов Ю. В.К. Кюхельбекер //
Кюхельбекер В.К. Лирика и поэмы. Л., 1939. Т. 1. С. LIII - LIV).
*
В значении "уединенный".
*
Ср.:
Саводник В.Ф. К вопросу о Пушкинском словаре // Изв. Отд. рус. яз. и словесности. Спб., 1904. Т. 9. Кн. 1. С. 161-162.
*
К истории слова
славянофил см.:
Ягич И.В. История Славянской Филологии //
Энциклопедия Славянской Филологии. Спб., 1910. Вып. 1. С. 160.
*
Слово это дважды употреблено Сумароковым в его притчах: "...какой-то
Стихоткач, Немысленной Рифмач" (7, 50) и "Российской то сказал нам древности толмач, // И
стихоткач" (7, 335). Таким образом, корни всей этой полемической фразеологии, как и следовало ожидать, - старинные.
*
См.:
Пушкин В.Л. Опасный сосед // Потаенная тетрадь. Берлин, 1923. С. 19, 20, 21, 22.
*
См.:
Виноградов В.В. Язык Пушкина. С. 412-414, ср.:
Тынянов Ю. Архаисты и Пушкин. С. 244 и cл.
**
См.:
Виноградов В.В. Язык Пушкина. С. 411.