157
Тема "писатель и язык" - одна из наиболее характерных для Г.О. Винокура не только с точки зрения "поэтического языкознания", но и с точки зрения истории литературного языка. Писатель и язык его народа, писатель и язык его эпохи, писатель и языковая норма - вот тот круг вопросов, вне которых ученый не видел возможности изучать язык художественной литературы. Разработанная им в книге "Русский язык" (1943; перепечатана в "Избранных работах по русскому языку", с. 11-110) лингво-историческая концепция развития письменного языка в России предусматривает дифференцированный подход к роли поэтического языка относительно нормализаторских устремлений русских просветителей в разные эпохи формирования русской культуры. Тем не менее общей и специфической ее чертой он считал определяющую роль художественной литературы. Ср. высказывание из его доклада "О языке писателя", прочитанного в писательской аудитории в 1939 году (стенограмма находится в домашнем архиве): "В России случилось так, что главными попечителями судеб языка оказались представители художественной литературы, такие, как Тредиаковский, Ломоносов, Карамзин, Пушкин (...) хотя может быть и так, что образцовая норма литературного языка создается не в виде художественной словесности. В основе, например, немецкого литературного языка лежит, с одной стороны, перевод Библии, сделанный Лютером, а с другой стороны, язык канцелярии".
Роль Пушкина Г.О. Винокур выделял особо. И не потому, что Пушкин был предметом его специальных занятий и изучение пушкинского творчества приближало его к решению многих нерешенных проблем в названных выше областях, а потому, что именно Пушкин явился создателем тех норм литературного языка, которые легли в основу его современного состояния. Указывая, что Пушкин достиг этого не только собственным языковым творчеством (т.е. практически), но и своими взглядами на язык, засвидетельствованными большим числом высказываний и теоретических заметок, Г.О. Винокур уделяет здесь главное внимание этим последним. Ему особенно дорого было стремление Пушкина понять "свойства русского языка", совсем не характерное для его современников, и этим пониманием улучшить пользование языком, "организовать" грамматические
158
и другие правила в некое единое целое, проникнуть в исторические и этимологические закономерности строя родного языка.
Подчеркивая мысль о необходимости исторического подхода к языку Пушкина в наше время, Г.О. Винокур показывает, как следует относиться к тем фактам, которые изменились в системе современного русского языка с момента, когда его употреблял Пушкин, и приводит афоризм Пушкина, иллюстрирующий его взгляд на ход событий, то сближающих, то отдаляющих друг от друга народный язык и язык "общества"; "Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного, но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей". В этом заключается взаимодействие двух героев данной работы: ее автор намечает единственно возможный путь, по которому пошел русский литературный язык благодаря деятельности повелителя, победившего непокорствующую языковую стихию.
Печатается с незначительными сокращениями по первой публикации в книге: А.С. Пушкин. 1837 - 1937. М.: Учпедгиз, 1937. С. 22-42; перепечатана в издании: Винокур Г.О. Избранные работы по русскому языку. М., 1959. С. 189-206.
Пушкин - одно из самых замечательных явлений русского художественного слова, крупнейший мастер языка и стиля в русской литературе. Пушкин как мастер слова принадлежит не только истории, но и нам, современникам столетней годовщины его смерти... Вполне понятным является обостренный, жадный интерес к языковому мастерству Пушкина в наши дни, когда вопросы культуры речи приобрели такое большое общественное значение, когда борьба за хороший, чистый, действительно народный язык становится знаменем культурной революции. Но для того, чтобы оценить значение Пушкина для языковой культуры современности, нужно изучить язык Пушкина исторически.
Изучение языка отдаленной эпохи, например такого вопроса, как система склонения в эту эпоху, удобнее всего вести исходя из сравнения с языком современности. Но при этом необходимо соблюдать два условия: 1) наблюдаемые несовпадения с теперешним языком нельзя без достаточных оснований объяснить капризом, прихотью или неосведомленностью изучаемого писателя, сразу же называть их ошибками против языка или "поэтической вольностью"; 2) нельзя отрывать язык изучаемого писателя от его исторической обстановки, смотреть на него, как на изолированное единичное явление. При слабой распространенности сведений по истории русского литературного языка часто приходится слышать и читать утверждения, представляющие собой нарушение того или другого из этих условий. Так, нередко поэтической вольностью Пушкина называют то или иное ударение в его
159
стихах, отличающееся от современного, например в "Деревне":
Дворовые толпы́ измученных рабов,
тогда как такое ударение в существительных женского рода, без переноса на основу во множественном числе, является совершенно обычным в стихотворном языке пушкинской эпохи и более старых периодов. В современном русском языке также известны многочисленные случаи колебания ударения в этой категории слов, преимущественно в косвенных падежах. Мы, например, говорим то вода́м, то во́дам, то толпа́м, то то́лпам, то страна́м, то стра́нам; мы иногда говорим: сёстрами, жёнами, ко́сами, но слеза́ми, волна́ми, доска́ми (возможно также: во́лнами, до́сками, но такое ударение звучит менее литературно) и т.д.* В живом языке пушкинского времени эти колебания были известны также и в именительном падеже множественного числа, а кроме того, значительно шире был самый круг слов этой категории, способных иметь ударение на флексии. Поэтому в стихотворном языке XVIII и XIX веков мы теперь находим очень много случаев с непривычным для нас ударением отмеченного типа. Ср. другие примеры из Пушкина:
Онегин бы готов со мною
Увидеть чуждые страны́.
(Евгений Онегин)
Дробясь о мрачные скалы́,
Шумят и пенятся валы...
(Обвал)
Не зная в страхе, что́ сулили
Им тайные судьбы́.
(На выздоровление Лукулла)
Где в тишине простых татар семьи́...
(Кто видел край...)
Природы перед ним открыты красоты́...
(Безверие)
Парнаса блещут высоты́...
(Напрасно ахнула Европа...)
и др. Ср. в косвенном падеже:
Опять пошла с сестра́ми
Сидеть за воротами.
(Жених)
160
И это не личная особенность языка Пушкина, а явление, широко известное в старой русской поэзии. Ср. у Ломоносова:
Тебя, Богиня, возвышают
Души и тела красоты́.
(1, 186)1
Но что страны́ вечерни тмятся,
И дождь кровавых каплей льют?
(1, 89)
У Державина:
А то, чему весь мир свидетель:
Твои дела суть красоты́.
(Видение мурзы)
У Крылова:
Досуг мне разбирать вины́ твои, щенок!
(Волк и ягненок)
У Жуковского:
Чтобы бродить по высота́м пустынным...
(Орлеанская дева - пролог)
У Грибоедова:
Вам, людям молодым, другого нету дела,
Как замечать девичьи красоты́.
(Горе от ума, 1, 456-457)2
У Языкова:
Змеи́ ужасные шипят...
(Послание к Кулибину)
У Лермонтова:
Уж проходят караваны
Через те скалы́...
(Спор)
Что вам судьбы́ дряхлеющего мира?..
(На буйном пиршестве...)
и много других.
Следующий пример еще показательнее как ошибка против требований исторического отношения к изучаемому материалу. Когда-то профессор Будде, найдя в лицейских стихах Пушкина выражение любви не зная бремя, выводил отсюда следующее правило для индивидуального пушкинского языка: "Винительный падеж одинаково употребителен
161
при глаголе с отрицанием, как и без отрицания"*. Но на самом деле бремя здесь вовсе не винительный падеж, а родительный, как и следует ожидать в данном случае при отрицании. Дело в том, что слова на -мя в литературном языке конца XVIII - начала XIX века склонялись, как в живом просторечье, без изменения основы, по образцу именительного падежа. Это относилось даже к таким книжным словам, как бремя. Вот несколько примеров:
Но чтобы свободить себя любви от бремя...
(Княжнин, Хвастун)
Когда от бремя дел случится
И мне свободный час иметь...
(Державин, Благодарность Фелице)
Ср. примеры на слово пламя:
В водах и в пламе помышляет:
Или умрет иль победит.
(Державин, Осень во время осады Очакова)
И се - зрю зарево кругом,
В дыму и в пламе страшну сечу!
(Дмитриев, Освобождение Москвы)
Из пламя и света
Рожденное слово.
(Лермонтов, Есть речи - значенье...)
Ср. примеры на темя:
То к темю их прижмет, то их на хвост нанижет...
(Крылов, Мартышка и очки)
Взгляните на шатер Тавриды,
Раскинутый на теме гор.
(А. Муравьев, Чатыр-даг)
и т.д.
Даже и сейчас мы иногда в просторечье говорим: У меня нет время вместо нет времени. Но во время Пушкина это было хотя и убывающее, но все же еще широко распространенное явление литературного языка. Таким образом, прямой ошибкой против требований исторического изучения языка Пушкина является рассмотрение особенностей этого языка как особенностей, принадлежащих лично Пушкину, не связанных с литературным языком его эпохи и среды.
162
Можно спросить себя: если бы Пушкину в момент, когда он написал любви не зная бремя, какой-нибудь грамматист сказал, что это ошибка, то как отнесся бы к этому указанию Пушкин? Поправил бы он бремя на бремени или же просто не понял бы поправляющего, потому что, как сказано выше, такие факты, как бремя в значении родительного падежа, были для Пушкина вполне привычным явлением? Очень возможно, что как раз по отношению к данному случаю Пушкин последовал бы указанию грамматиста. Более того, положительно известно, что по указанию критики Пушкин исправил в "Руслане и Людмиле" стих, заключавший аналогичный случай. Именно при переиздании "Руслана и Людмилы" в 1828 году Пушкин поправил стих:
На теме полунощных гор,
заменив его следующим:
На темени полнощных гор.
В своих черновых критических заметках Пушкин приводит этот случай как одну из ошибок в языке, на которые ему указала критика3. Таким образом, с точки зрения нормативной книжной грамматики родительный падеж бремя вместо бремени и в пушкинское время считался ошибкой. Но живое употребление в данном случае расходилось с требованиями грамматического книжного стандарта, и хотя Пушкину кто-то и указал на ошибку, но одновременно множество таких же ошибок в литературе того времени не обращало на себя никакого внимания.
Это противоречие объясняется тем, что в пушкинское время влияние нормативной грамматики на литературный язык было гораздо более слабым, чем впоследствии. Поэтому в литературный язык свободнее проникали и легче в нем удерживались такие явления, которые представляют собой уклонение живого разговорного языка от схем книжной грамматики и которые в наше время уже не только на письме, но и в устной речи оставляют впечатление "нелитературности". Это касается в некоторой степени и словарного запаса языка. В начале XIX века в литературном языке находили себе место некоторые такие слова, которые нам теперь кажутся недостаточно литературными, областными и т.д. Но не все нелитературное с нашей точки зрения было нелитературным с точки зрения языковой практики пушкинского времени.
За столетие, отделяющее нас от Пушкина, русский литературный язык пережил ряд изменений, общий смысл которых можно определить приблизительно так: во-первых, более строгое разграничение между литературно правильными и нелитературными формами языка; во-вторых, постепенное устранение резких противоречий между "высоким" и "простым" слогом внутри собственно литературного
163
языка. Из литературного языка изгоняются разного рода архаизмы и специфические элементы старой книжной речи. Но вместе с тем литературный язык становится гораздо более строгим по отношению к таким фактам языка, преимущественно фонетическим и морфологическим, но в некоторой мере также и лексическим, которые начинают относиться к категории "областных", "простонародных" и т.д. Иначе говоря, процесс опрощения литературного языка, процесс приближения книжного языка к живой разговорной речи сопровождался словарно-грамматической чисткой языка, внедрением в литературную речь грамматического единообразия и нормативной правильности. Так, в литературном языке второй половины XIX века уже трудно встретить такое слово, как позор в значении "зрелища", как, например, в "Деревне" Пушкина:
Среди цветущих нив и гор
Друг человечества печально замечает
Везде невежества губительный позор.
Здесь слово позор означает "вид", "зрелище", "картину", как и в следующих стихах "Руслана и Людмилы":
Но между тем какой позор
Являет Киев осажденный?
Ср. такое словоупотребление, очень частое в XVIII веке, в стихотворении Державина "Евгению. Жизнь Званская":
Благодарю, что вновь чудес, красот позор
Открыл мне в жизни толь блаженной,
а из сверстников Пушкина, например, в "Последней смерти" Баратынского:
Величествен и грустен был позор
Пустынных вод, лесов, долин и гор.
Точно так же в послепушкинское время уже трудно встретить в литературном языке такой морфологический архаизм, как -ыя, -ия в родительном падеже единственного числа прилагательных женского рода вроде пушкинских:
Где ток уединенный
Сребристыя волны...
(К Делии)
"Жало мудрыя змеи" в "Пророке". Ср. еще у Лермонтова в юношеской драме "Испанцы":
Сын на краю позорныя могилы...
Но вместе с тем в послепушкинской литературе становится невозможным без специальной мотивировки употребление и таких народных слов, как вечор в значении "вчера вечером"; ср., например, у Пушкина в стихотворении "Зимнее утро":
164
Вечор, ты помнишь, вьюга злилась
или в "Евгении Онегине" обращение Ольги к Ленскому:
Зачем вечор так рано скрылись?
(6, XIV)
или в "Скупом рыцаре":
Цвел юноша вечор, а нынче умер
и т.д. Равным образом в течение XIX века из литературного языка отодвигаются в категории "областных" и "простонародных" фактов языка такие явления, как, например, испужать вместо испугать. Ср. в "Горе от ума", I, 101: "Я помешал? я испужал?" (в Словаре Академии Российской пугаю и пужаю показаны как равноправные формы*); ради вместо рады (см. в "Горе от ума", I, 318, слова Чацкого: "Вы ради? В добрый час"). Ср. у Пушкина в "Сказке о мертвой царевне", по-видимому, уже с особой фольклорной мотивировкой: "Взять тебя мы все бы ради"; допущать вместо допускать у Пушкина в "Анджело": "И благо верное достать не допущают" и т.д. Все подобного рода явления, которые были общими для живого языка дворян-помещиков и крестьянского языка и характеризовали собой известные остатки "патриархальных" отношений между барином и крепостными, исчезли из русского литературного языка в эпоху развития русского капитализма.
В произведениях Пушкина немало таких элементов живого языка его эпохи, позднее получивших привкус "простонародности" или "нелитературности" и постепенно оказавшихся вытесненными из границ литературного языка... Вот некоторые типичные случаи этого рода.
У русских писателей XVIII века очень часто встречается написание -ы в окончании именительного и винительного падежа множественного числа слов среднего рода в положении без ударения вместо грамматически правильного -а, например: гнезды, чернилы, чувства, блюды, бревны, заревы, обстоятельства, румяны, яйцы, солнцы, светили, кольцы, письмы и др. Соответствующие случаи без труда можно найти на любой странице сочинений Сумарокова, Державина, Фонвизина, Карамзина и др. Ограничусь поэтому одним-двумя примерами. В "Недоросле" Фонвизина (д. II, явл. 2) Милон говорит о Митрофане: "Я воображаю все его достоинства". В "Письмах русского путешественника" Карамзина находим: "...трактирщик пришел сказать мне, что через полчаса запрут городские вороты" (письмо из курляндской корчмы 1 июня 1789 года)4. У Державина в стихотворении "Утро" находим:
165
"И блещут чуды чрева белизной". Окончание -ы в этой форме (в мягком различии соответственно -и, например: сокровищи, бедствии) возникло в живой речи по аналогии с мужским и женским склонением, причем эта аналогия облегчалась неясным произношением гласной в безударном конечном слоге. В пушкинское время отражение такого произношения на письме встречается еще очень часто, преимущественно в словах без специфической книжной окраски. Например, у Грибоедова: "Помилуйте, мы с вами не ребяты" ("Горе от ума", III, 215). У Пушкина нельзя встретить такое окончание в книжных словах, вроде чувство или достоинство, но в словах обиходных -ы в окончании слов указанной категории у Пушкина является очень частым как в стихах, так и в прозе; причем в большинстве случаев в соответствующих словах Пушкин пишет последовательно -ы и параллельные написания с -а представляют собой очень редкое исключение. Вот несколько примеров из "Евгения Онегина":
И за столом у них гостям
Носили блюды по чинам.
(2, XXXV)
Мелькали селы; здесь и там
Стада бродили по лугам...
(2, 1)
Закрыты ставни, окны мелом
Забелены.
(6, XXXII)
Обманы, сплетни, кольцы, слезы...
(4, VIII)
Иль длинной сказки вздор живой,
Иль писъмы девы молодой. (8, XXXVI)
Ср. в Дубровском: "Окны во флигеле были загорожены деревянною решеткою" (гл. I); "Живописец представил ее облокоченною на перилы" (гл. VI); "Несколько троек, наполненных разбойниками... приезжали в селы, грабили помещичьи дома и предавали их огню" (гл. VII); "Дубровский велел запереть вороты" (гл. XIX). Ср. в "Цыганах":
Железо куй - иль песни пой
И селы обходи с медведем.
В "Бахчисарайском фонтане":
Опустошив огнем войны
Кавказу близкие страны
И селы мирные России.
166
Такого рода формы встречаются на всем протяжении творчества Пушкина и являются в нем очень устойчивыми. В печати друзья - редакторы и корректоры Пушкина - часто заменяли это -ы на -а, и в этом им следуют иногда печатные издания сочинений Пушкина до сих пор. Однако пушкинские рукописи непреложно свидетельствуют, что сам Пушкин не замечал в своем языке этого отступления от нормативной грамматики и во всяком случае не пытался от него избавиться.
Подлинные рукописи Пушкина дают возможность установить в его языке также ряд других нарушений книжной грамматической правильности в склонении. Так, например, Пушкин пишет: "С семинаристом в желтой шале" ("Евгений Онегин", 3, XXVIII). "Хранил он в памяте своей" (там же, 1, VI). "И я - при мысле о Светлане" (5, X). Во всех этих случаях в подлиннике на конце "ять". Ср. в "Дубровском": "Маленький человек в кожаном картузе и фризовой шинеле вышел из телеги" (гл. I); "Молодой человек в военной шинеле и в белой фуражке вошел к смотрителю" (гл. XI); "Дубровский лежал на походной кровате" (гл. XIX). Это, конечно, не просто "орфографические ошибки", а написания, свидетельствующие о том, что в языковом сознании Пушкина склонение слов женского рода на -ь в предложном падеже подчинялось аналогии склонения на -а, -я, как это часто встречается в народных говорах.
Не менее устойчивой морфологической особенностью в языке Пушкина является употребление косвенных падежей личного местоимения 3-го лица без начального н после предлогов, например: "Меж ими все рождало споры..." ("Евгений Онегин", 2, XVI); "Между ими находились и башкирцы, которых легко можно было распознать по их рысьим шапкам и по колчанам" ("Капитанская дочка", гл. VII); "По делу спорного имения между им, поручиком Дубровским, и генерал-аншефом Троекуровым" ("Дубровский", гл. I); "Высылать к ему моих людей с повинной" (там же); "Вдруг между их, свиреп, от злости бледен, Является Иуда Битяговский" ("Борис Годунов") и многие другие. Как известно, подобное употребление косвенных падежей от он широко распространено в языке масс.
Не задаваясь целью исчерпать в этой статье соответствующие факты пушкинского языка, ограничусь приведением еще некоторых примеров таких явлений в языке Пушкина, которые сейчас представляются неправильными или, по крайней мере, недостаточно литературными. Так, слово сосед во множественном числе Пушкин часто употреблял в форме соседы, соседов. Например, в "Барышне-крестьянке": "И стал почитать себя умнейшим человеком во всем околодке, в чем и не прекословили ему соседы, приезжавшие к нему гостить с своими семействами и собаками". Часто встречаем у Пушкина родительный падеж от слова день в форме дни, например: "Шабашкин... с того же дни стал хлопотать по замышленному делу" ("Дубровский", гл. I). Ср. у Грибоедова ("Горе от ума", II, 12): "Ешь три часа, а в три дни не
167
сварится". Ср. у Карамзина в "Письмах русского путешественника": "Через три дни, друзья мои, выеду из Женевы"5 и т.д. Встречается иногда у Пушкина употребление предиката в мужском роде при подлежащем дитя:
Но, шумом бала утомленный,
И утро в полночь обратя,
Спокойно спит в тени блаженной
Забав и роскоши дитя.
(Евгений Онегин, 1, XXXVI)
Ср. слова Савельича в "Капитанской дочке" (гл. I): "Кажется, дитя умыт, причесан, накормлен". Этот пример, следовательно, ошибочно было бы толковать как стилизацию речи крепостного. Очевидно, в ряде случаев речь самого Пушкина характеризуется такими же отступлениями от нашей нормы литературного языка, что и речь Савельича. Употребление предикативного слова в мужском роде при подлежащем дитя засвидетельствовано стихотворением Державина "Спящий Эрот":
На полянке роз душистой
Спал прекрасное дитя.
Этот пример особенно интересен тем, что рядом с предикатом в мужском роде стоит определение в среднем роде: прекрасное. В числе других особенностей языка Пушкина того же характера укажу, например, на гораздо более широкое употребление, сравнительно с нашим современным языком, форм родительного падежа единственного числа слов мужского рода на -у, например: "Он был лет сорока, росту среднего, худощав и широкоплеч" ("Капитанская дочка", гл. II). Ср.: "Признаться: вкусу очень мало У нас и в наших именах" ("Евгений Онегин", 2, XXIV). Ср. еще: "Однажды летом у порогу Поникшей хижины своей..." (стихотворение "Русалка", 1819). См. материал по этому поводу у Будде*. Интересен следующий случай в "Евгении Онегине" (4, XLIX). Сначала Пушкиным в чистовой рукописи было написано:
Но куча будет там народа
И всякого такого сброда6.
Затем в обоих рифмующихся словах Пушкин поправил букву а на у. Укажу далее, что Пушкин постоянно писал покаместь, а не покамест, например: "Покаместь у нас будут исправники заодно с ворами, до тех пор не будет он пойман" ("Дубровский", гл. XIII). Вместо помощь Пушкин часто писал, в соответствии с народным произношением, помочь, например: "...помочь Нужна моим усердным воеводам" ("Борис
168
Годунов"); "Каким образом окажете вы мне помочь!" ("Дубровский", гл. XV). Пушкин всегда писал скрыпка, ярмонка, крылос (клирос), анбар и т.д.
Этого материала достаточно для того, чтобы судить о степени зависимости Пушкина от живого языка своего времени и своей среды. Употребление таких форм, которые сейчас лежат за границами литературного языка, и для того времени представляло собой большей частью отступления от нормативной грамматики. Но было бы совершенно ошибочно заключать на основании всех этих примеров, будто Пушкин, автоматически воспроизводя в своей речи привычные формы грамматически не обработанного и окончательно не утвердившегося языка, был равнодушен к самой необходимости выбора и шлифовки грамматических средств. В особенности же опасно было бы усматривать в приведенных примерах свидетельство того, что Пушкин вообще не считался с требованиями грамматики и не понимал их принудительности для литературного языка. На этом вопросе нужно остановиться подробнее.
Дело в том, что у Пушкина есть такие строки, которые с первого взгляда могут быть поняты как оправдание грамматического "анархизма" в литературном языке. Кто не помнит знаменитой XXVIII строфы третьей главы "Евгения Онегина"?
Не дай мне бог сойтись на бале
Иль при разъезде на крыльце
С семинаристом в желтой шале
Иль с академиком в чепце!
Как уст румяных без улыбки,
Без грамматической ошибки
Я русской речи не люблю.
Быть может, на беду мою,
Красавиц новых поколенье,
Журналов вняв молящий глас,
К грамматике приучит нас;
Стихи введут в употребленье;
Но я... какое дело мне?
Я верен буду старине.
В своих письмах Пушкин не раз выступает за предоставление большей "свободы" русскому литературному языку. Особенно интересно в этом отношении письмо Пушкина к историку и драматургу Погодину по поводу написанной последним исторической драмы "Марфа Посадница". В этом письме (ноябрь 1830 года) Пушкин пишет: "Одна беда: слог и язык. Вы неправильны до бесконечности. И с языком поступаете, как Иоанн с Новым-городом. Ошибок грамматических, противных духу его - усечений, сокращений - тьма. Но знаете ли? и эта беда не беда. Языку нашему надобно воли дать более (разумеется, сообразно с духом его). И мне ваша свобода более по сердцу, чем чопорная наша правильность". Для правильного понимания этих заявлений Пушкина необходимо понимать их связь с литературной борьбой 20 - 30-х годов XIX века, в которой вопросам языка принадлежало
169
исключительно большое место. Пушкин в этих заявлениях восстает не против правильности вообще, а против той "правильности", которая насаждалась в его время писателями определенной стилистической школы. Это были в отношении языка эпигоны карамзинизма, писавшие гладко и грамматически правильно, но стереотипным, вылощенным языком, в котором забота о внешней формальной безупречности поглощала все остальное.
Рецензируя одно из таких эпигонских произведений, "Литературная газета" (орган пушкинской литературной группы) писала: "...язык довольно чистый, но чистоты столь приторной, столь бесцветной, что готов бы обрадоваться пятнышку, лишь бы найти в нем признак жизни"*. "Грамматические ошибки", о которых с такой симпатией говорит Пушкин в вышеприведенных заявлениях, - это те же "пятнышки", по которым заставляет тосковать "Литературную газету" аккуратный, прилизанный, мертвый язык эпигонской литературы 20 - 30-х годов. Совершенно ясно, что Пушкин и его группа борются не против правильного употребления грамматических форм, а против мнимой "правильности", основанной на узком, ограниченном понимании того, что является допустимым и что является недопустимым в литературном языке.
Пушкин прежде всего требовал для литературного языка свободы от стеснительных требований так называемого "хорошего тона" с его совершенно условными, произвольными нормами. В одной из своих критических заметок, не опубликованных при его жизни, Пушкин дает злую сатиру на эту "бонтонную" критику: "Если б Недоросль, - пишет Пушкин, - сей единственный памятник народной сатиры, Недоросль, которым некогда восхищалась Екатерина и весь блестящий двор, если б Недоросль явился в наше время, то в наших журналах, посмеясь над правописанием Фонвизина, с ужасом заметили бы, что Простакова бранит Палашку канальей и собачьей дочерью**, а себя сравнивает с сукою (!!). "Что скажут дамы! воскликнул бы критик, ведь эта комедия может попасться дамам!" В самом деле страшно! Что за нежный и разборчивый язык должны употреблять господа сии с дамами! Где бы, как бы послушать! А дамы наши (бог им судья!) их не слушают и не читают..."7 Чрезвычайно важно отметить, что, по словам Пушкина, ни ему самому, ни светским дамам его времени этот нежный и разборчивый язык журналистов неизвестен. Об этом же речь идет в одной из пропущенных строф восьмой главы "Евгения Онегина"8:
170
В гостиной светской и свободной
Был принят слог простонародный
И не пугал ничьих ушей
Живою странностью своей:
(Чему наверно удивится
Готовя свой разборный лист,
Иной глубокий журналист;
Но в свете мало ль что творится,
О чем у нас не помышлял,
Быть может, ни один Журнал!)
"Великосветским" претензиям журналистики Пушкин противопоставляет понятие "просто хорошего общества". "...Нашим литераторам, - пишет Пушкин в черновых заметках, - хочется доказать, что и они принадлежат высшему обществу... не лучше ли было бы им постараться по своему тону и своему поведению принадлежать просто к хорошему обществу <...> Но не смешно ли им судить о том, что принято или не принято в свете, что могут и чего не могут читать наши паркетные дамы, какое выражение принадлежит гостиной (или будуару, как говорят эти господа) <...> Почему им знать, то откровенные оригинальные выражения простолюдинов повторяются и в высшем обществе, не оскорбляя слуха - между тем как чопорные обиняки провинциальной вежливости возбудили бы только общую невольную улыбку"9. Ср. с этим следующее замечание Вяземского, единомышленника Пушкина, по вопросу о "приличии" в языке: "Порядочный лакей, т.е. что называется - un laquais endimanché*, точно может быть постыдится сказать: воняет, но порядочный человек, т.е. благовоспитанный, смело скажет это слово и в великосветской гостиной и перед дамами. Известно, что люди высшего общества гораздо свободнее других в употреблении собственных слов: жеманство, чопорность, щепетильность, оговорки - отличительные признаки людей, не живущих в хорошем обществе, но желающих корчить хорошее общество"**.
Итак, вооружаясь против "чопорности" и "мертвой правильности" в языке, Пушкин защищает свободу языка от условных классовых стеснений, налагавшихся на язык мещанскими и бюрократическими подражателями великосветских салонов. Было бы в корне неверно на основании приведенных замечаний Пушкина представлять себе дело так, будто свобода, которой требовал Пушкин для языка, означала равнодушие, отсутствие заботливости по отношению к языку, пренебрежение правильностью в языке. Пушкин всю свою сознательную
171
жизнь звал писателей своего времени учиться хорошему и правильному русскому языку. Но в решении вопроса о том, в чем же именно заключается истинная правильность языка, Пушкин шел собственной дорогой и ближе всех своих современников стоял к той точке зрения, которая остается практически полезной и для нашего времени.
Свое отношение к грамматике Пушкин запечатлел в следующем известном афоризме: "Грамматика не предписывает законов языку, но изъясняет и утверждает его обычаи"10. Этот тезис, сам по себе, конечно, бесспорный, для пушкинской эпохи имел большой практический смысл. Это было время очень слабого распространения грамматических знаний и одновременно очень строгой придирчивости к языку литературных произведений. Сохранился малоправдоподобный, но сам по себе очень характерный анекдот о Баратынском, который будто бы спросил однажды у Дельвига в серьезном разговоре: "Что ты называешь родительным падежом?"* Вероятно, немало анекдотов в этом роде можно было бы собрать в то время, если бы кто-нибудь из мемуаристов задался этой целью. Во всяком случае, анализируя придирчивые замечания критики о языке "Евгения Онегина", критики, ссылавшейся на "старинные грамматики", Пушкин пришел к такому заключению: "Люди, выдающие себя за поборников старых грамматик, должны были бы по крайней мере иметь школьные сведения о грамматиках и риториках - и иметь хоть малое понятие о свойствах русского языка"11. Пушкин, как видим, не ограничивается указанием на необходимость знать школьную грамматику, - он хочет, чтобы критики имели "хоть малое понятие о свойствах русского языка", потому что именно этими свойствами должны определяться грамматические правила, а не наоборот.
В последнем замечании Пушкина речь идет о статье в журнале "Атеней" (1828, № 4), посвященной разбору четвертой главы "Евгения Онегина". В этой статье содержится множество мелких и большей частью неосновательных придирок к отдельным грамматическим формам и к отдельным выражениям, употребленным Пушкиным в четвертой главе "Евгения Онегина". Например, по поводу стиха:
Два века ссорить не хочу (4, 33)
критик "Атенея" замечал: "Кажется, есть правило об отрицании не: а то вместо ссорить кого выйдет - много ли времени"12. Критик хотел сказать, что несоблюдение правила о замене винительного падежа родительным при отрицании придает употребленному Пушкиным винительному падежу (два века) временно́е значение, т.е. будто бы приведенный
172
стих можно понять так: не хочу ссорить - неизвестно кого - в течение двух веков. Пушкин совершенно резонно отвечает на эту придирку: "Что гласит грамматика? Что действительный глагол, управляемый отрицательной частицею, требует уже не винительного, а родительного падежа. Например: я не пишу стихов. Но в моем стихе глагол ссорить управляем не частицею не, а глаголом хочу. Ergo правило сюда нейдет. Возьмем, например, следующее предложение: Я не могу вам позволить начать писать... стихи, а уж, конечно, не стихов. Неужто электрическая сила отрицательной частицы должна пройти сквозь всю эту цепь глаголов и отозваться в существительном? Не думаю"13.
Надо ли говорить, что в этом споре прав был Пушкин, а не его критик. Но нелишним будет заметить, что ссылка Пушкина на грамматику ("Что гласит грамматика") была неточна. Популярная грамматика того времени в этом вопросе, несомненно, разбиралась хуже Пушкина. Так, в "Пространной русской грамматике" Николая Греча сказано: "Падеж родительный полагается и тогда, когда наречие отрицательное находится перед глаголом, предшествующим управляющему глаголу, например: не хочу читать книг; не люблю терять времени"*. Как известно, современная грамматика не следует этим решительным формулировкам о замене винительного родительным при отрицании. Во всяком случае Пушкин совершенно верно заметил, что чем больше расстояние между отрицанием и дополнением, тем труднее поставить это дополнение в родительном падеже**. Таким образом, задавая свой вопрос "Что гласит грамматика?", Пушкин апеллировал не столько к книге, сколько к живому языковому закону (в черновике этой заметки вариант: "Грамматика наша еще не пояснена"14), выводил свое правило на основании эмпирического смыслового анализа, следуя примеру своих предшественников в обработке русского литературного языка - Ломоносова и Карамзина.
Не менее интересен ответ Пушкина на другое замечание его критика, относящееся к стихам:
Так одевает бури тень
Едва рождающийся день.(4, XXIII)
"Трудно понять, - писал критик по поводу этих стихов, - кто кого одевает: тень ли бури одевается днем, или день одевается тенью?"15 Ответ Пушкина гласит: "Там где сходство именительного падежа с винительным может произвести двусмыслие, должно по крайней мере писать все предложение в естественном его порядке (sine inversione)"16, т.е. без инверсии. Этим замечанием, основанным на живом, эмпирическом чувстве законов языка, Пушкин снова
173
опровергает долгое время державшееся, но неосновательное мнение, будто порядок слов в русском языке лишен всякого грамматического значения.
Обдумывая свой ответ критику из "Атенея", Пушкин, по-видимому, увлекся грамматическими соображениями. Он набросал ряд попутных заметок, которые проникнуты общим стремлением вывести грамматический закон из эмпирического смыслового анализа фактов живого языка. Очень интересна следующая заметка Пушкина: "Многие пишут юпка, сватьба вместо юбка, свадьба. Никогда в производных словах т не переменяется на д, ни п на б, а мы говорим юбочница, свадебный"17. Эта заметка замечательна как образец правильного разграничения фактов истории языка от фактов языка в живом употреблении. С исторической точки зрения, конечно, более "правильными" написаниями были бы написания юпка через п (франц. jupe), сватьба (сват, сватать), и Пушкин, разумеется, это понимал. Но раз случилось так, что в производных словах по тем или иным причинам (по каким - сейчас неважно) возникли в основе звонкие согласные вместо первоначальных глухих (юбочница, свадебный), то сохранение этимологических глухих согласных в написании основных слов действительно шло бы вразрез с последовательно выдерживаемым русской орфографией морфологическим принципом. В своей заметке Пушкин и формулирует этот принцип, желая сказать, что корневой согласный в основном и производном словах во всяком случае должен писаться одинаково. Грамматические утверждения Пушкина - это не догматические предписания языку, основанные на каких-либо отвлеченных соображениях, а выводы из анализа живых фактов языка, взятых в их взаимной связи, в "системе", как сказали бы теперь.
Из всего этого следует тот вывод, что Пушкин не мог не придавать грамматической правильности того значения, которое ей в действительности принадлежит в литературном языке. Более того, в следующих замечательных строчках Пушкин и прямо формулировал принудительность требований грамматики для того, кто пользуется литературным языком: "Зачем писателю не повиноваться принятым обычаям в словесности своего народа, как он повинуется законам своего языка? Он должен владеть своим предметом, несмотря на затруднительность правил, как он обязан владеть языком, несмотря на грамматические оковы"18.
Принятое им правило Пушкин неукоснительно применял и к самому себе. "Вот уже 16 лет, - пишет Пушкин в связи с предыдущими замечаниями, - как я печатаю, и критики заметили в моих стихах 5 грамматических ошибок (и справедливо)... Я всегда был им искренно благодарен и всегда поправлял замеченное место"19. Одна из этих ошибок ("На теме полунощных гор") указана уже выше. Другие ошибки следующие. В "Кавказском пленнике" первоначально Пушкин написал:
174
Остановлял он долго взор
На отдаленные громады.
По указанию критика Пушкин в следующем издании исправил и первый из этих стихов:
Вперял он любопытный взор,
оправдав этим винительный падеж во втором стихе, хотя и получился галлицизм вперять на вместо правильного вперять в (ср. в "Горе от ума": "В науки он вперит ум, алчущий познаний")20. В одном из примечаний к "Полтаве" первоначально читалось: "Мазепа в самом деле сватал свою крестницу, но был отказан". Впоследствии Пушкин поправил: но ему отказали. В стихотворении "Буря" (1825) был стих:
И ветер воил и летал,
в котором Пушкин, следуя живой грамматической аналогии (выть -вою), поставил воил вместо выл. Впоследствии стих был исправлен так:
И ветер бился и летал.
Наконец, в "Борисе Годунове" известные стихи из монолога Пимена:
Он говорил игумну и всей братьи
и
А грозный царь игумном богомольным
в рукописи были написаны так:
Он говорил игумену и братьи
и:
А грозный царь игуменом смиренным.
По совету кого-то из друзей Пушкин поправил игумену, игуменом на игумну, игумном21. Но этот совет был очень неудачен, потому что формы игумену, игуменом более правильны, чем варианты с беглой гласной. Академик Корш по этому поводу правильно указывал, приведя разбираемую заметку Пушкина: "Эта заметка поучительна тем, что дает нам мерку для оценки языка Пушкина сообразно с тогдашними понятиями о правильности русской речи: критики за целые 16 лет указали в стихотворениях Пушкина только пять ошибок, в числе которых значится игумену вместо игумну... а он верит этим судьям"*. Таким образом, стараясь писать всегда правильно, заботясь
175
о правильности своего языка, Пушкин порой склонен был следовать даже неправильным указаниям своих критиков.
Остается решить, где тот языковой материал, посредством анализа которого можно установить действительные "свойства" русского языка, найти истинный критерий для решения вопроса о правильности речи. Пушкин оставил ответ на этот вопрос и в своих теоретических заметках, и в своем собственном языковом творчестве. Но нужно правильно понимать смысл этого ответа. Пушкин писал: "Разговорный язык простого народа (не читающего иностранных книг и, слава богу, не выражающего, как мы, своих мыслей на французском языке) достоин также глубочайших исследований. Альфиери изучал итальянский язык на флорентийском базаре: не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням. Они говорят удивительно чистым и правильным языком"22. Неправильно было бы понимать эти заявления как призыв к превращению литературного языка в крестьянское или мещанское просторечие. Во-первых, такому пониманию противоречит язык самих произведений Пушкина. В языке Пушкина много демократических "простонародных" элементов, но нигде Пушкин не покидает целиком почву того литературного языка, который был дан ему его эпохой, средой и традицией, нигде Пушкин не подлаживается под речь "простого народа". В "Материалах для биографии Пушкина", собранных Анненковым, сохранился любопытный вариант замечания Пушкина о языке московской просвирни. Анненков говорит о Пушкине: "...он советовал учиться русскому языку у старых московских барынь, которые никогда не заменяют энергических фраз: я была в девках, лечилась и т.п. жеманными фразами: я была в девицах, меня пользовал и пр. ..."* Старая московская барыня Пушкина - тип хорошо нам известный по литературным изображениям Грибоедова (Хлестова в "Горе от ума"), Льва Толстого (Марья Дмитриевна Ахросимова в "Войне и мире") и пр. Нет сомнения, что Пушкин живо чувствовал историческую связь между языком подобной старой московской барыни и языком московской просвирни.
Во-вторых, в приведенных заметках Пушкина, в сущности, вовсе не говорится о замене одного языкового уклада другим. Пушкин говорит: "Разговорный язык простого народа... достоин также глубочайших исследований"; "Не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням"23. Ограничительные нотки здесь слышатся вполне отчетливо. Товарищ Пушкина по литературной работе Вяземский указывал по поводу этих призывов Пушкина учиться русскому
176
языку у просвирен: "Нужно иметь тонкое и разборчивое ухо Пушкина, чтоб удержать то, что́ следует, и пропустить мимо то, что́ не годится"*. Не подлежит никакому сомнению, что так называемая "простонародная" стихия русского языка представляла собой для Пушкина лишь основу литературного языка, но не исчерпывала его целиком и не подменяла его собой. Пушкина влекло в народной речи не пристрастие к экзотике областной, "мужицкой" лексике и грамматике, а правильное убеждение в том, что основным материалом для создания общенационального русского языка должна послужить речь народная. В этом отношении Пушкин был несомненным последователем Ломоносова и довел до конца начатое тем дело.
Ближайшие учителя Пушкина в области литературного языка, прежде всего Карамзин, сознательно порывали остатки своей связи с народом в языке, считая, что этим они способствуют европеизации русской культуры. Бессознательно они тоже пользуются многими так называемыми "простонародными" элементами в своем языке, но в своей языковой теории резко отмежевываются от всего "низкого", "грубого", "неизящного". Между тем Пушкин в своей языковой теории как бы делает сознательные выводы из того, что ему было дано историей. В письмах к Гроту Плетнев упоминал, что Пушкин и Дельвиг гордились тем, что родились в Москве, и утверждали, что "тот из русских, кто не родился в Москве, не может быть судьею ни по части хорошего выговора на русском языке, ни по части выбора истинно русских выражений"**.
Но это московское просторечье, своей исторической связью с которым гордился Пушкин, не было для него самодовлеющей ценностью. Делая в 1825 году беглый очерк истории русского языка, Пушкин писал: "Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного, но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей"24.
В этой стихии, по мысли Пушкина, свободно умещались и лексические заимствования из западноевропейских языков, отражавшие процесс европеизации русской культуры и русского быта. Французский язык всегда оставался для Пушкина образцом делового языка образованности, и он понимал, что в этой области русский язык не может миновать влияния французского. По этому поводу Пушкин писал: "Дай бог ему (русскому языку. - Г.В.) когда-нибудь образоваться наподобие французского (ясного, точного языка прозы - т.е. языка мыслей)"25. Пушкин даже поощрял галлицизмы Вяземского, оправдывавшего офранцуженные обороты речи в языке русской критики тем,
177
что "новые набеги в области мыслей требуют часто и нового порядка"*.
Но все же Пушкин был очень строг к таким погрешностям в русском языке, которые возникали в результате механического перенесения иноязычных грамматических свойств на русскую почву. В языке самого Пушкина немало галлицизмов, но несомненно, что он старался от них освободиться. Так, в первом издании первой главы "Евгения Онегина", в строфе XXX, с примечанием автора: "непростительный галлиццзм", было напечатано:
Грустный, охладелый
И нынче иногда во сне
Они смущают сердце мне26.
При перепечатке эта нерусская конструкция (обособление, не относящееся к подлежащему) была устранена:
Грустный, охладелый
Я все их помню, и во сне
и т.д.
Так, следовательно, понимал Пушкин задачу организации литературной речи на основе народного языка. Но нужно сказать, что русская образованная речь второй половины XIX века... была очень далека, по существу, от пушкинского идеала слияния книжной и народной речи. Этот идеал осуществлялся в известной мере в беллетристике; но бытовой, деловой и научный язык образованных слоев общества действительно потерял последние остатки связи с народным языком и не раз стоял перед опасностью полного вырождения в чиновничий и интеллигентский жаргон. Сейчас... все препятствия к слиянию языка образованности и повседневного языка масс устранены. Книжный язык, переставая быть достоянием узкой социальной среды, в то же время становится доступным для влияния со стороны народной речи. Это сближение разнородных языковых элементов, начавшееся стихийно, поднимает целый ряд важных вопросов языковой политики... По-новому ставится вопрос о грамматической правильности, о пределах допустимости тех и других элементов в общем составе литературного языка, о принципах отбора лексических и грамматических материалов. Поэтому языковая деятельность Пушкина, который сто лет тому назад, в совершенно другой культурной обстановке, со всей глубиной, присущей его замечательной личности, продуктивно ставил и разрешал спорные вопросы, приобретает в наши дни значение поучительного исторического примера и прекрасного образца.
178
*
См. об этом:
Булаховский Л.А. Курс русского литературного языка. Харьков, 1935. С. 172;
Грот Я.К. Филологические разыскания. Спб., 1899. Ч. 2. С. 335.
*
Будде Е.Ф. О поэтическом языке Пушкина //
Пушкин А.С. Собр. соч. / Под ред. С.А. Венгерова. Спб., 1911. Т. 5. С. 243.
*
1793. Ч. 4. Строка 1170.
*
См.:
Будде Е.Ф. Опыт грамматики языка А.С. Пушкина. Спб., 1904. Ч. 1: Этимология. Отдел 1: Словоизменение. Вып. 1: Склонение имен существительных. С. 37-41.
*
Литературная газета. № 36. 1830. <С. 8> // Литературная газета, издаваемая бароном Дельвигом. Т. 1. Разд.: Библиография. С. 292.
**
Вероятно, те же мысли приходили Пушкину в голову, когда он писал в "Дубровском": "...чтоб он у меня за моими девушками не осмелился волочиться, не то я его,
собачьего сына..." (слова Троекурова) и в "Капитанской дочке": "Нечего сказать: добру наставил,
собачий сын" (слова Савельича о мосье Бопре).
*
То есть наряженный по-праздничному.
**
Вяземский П.А. Ревизор: Комедия, соч. Н. Гоголя. Спб., 1836 // Полн. собр. соч. Спб., 1879. Т. 2. С. 264-265. Это замечание Вяземского направлено против Булгарина, который возмущался по поводу слова
воняет в "Ревизоре" Гоголя. Сам Гоголь отвечал Булгарину известной характеристикой провинциального дамского языка в "Мертвых душах" (гл. VIII): "Ни в каком случае нельзя было сказать: "этот стакан или эта тарелка воняет"; и даже нельзя было сказать ничего такого, что́ бы подало намек на это, а говорили вместо того: "этот стакан не хорошо ведет себя", или что-нибудь вроде этого" (
Гоголь Н.В. Сочинения: В 7 т. / Под ред. Н. Тихонравова. М.: 1889. Т. 3. С. 157).
*
Керн А.П. Воспоминания. Л., 1929. С. 286, 328.
**
См.:
Пешковский A.M. Русский синтаксис в научном освещении. М., 1928. С. 344.
*
Корш Ф.Е. Разбор вопроса о подлинности окончания "Русалки" Пушкина по записи Д.П. Зуева // Изв. Отд. рус. яз. и словесности АН. М., 1898. Т. 3. Кн. 3. С. 707-708.
*
Анненков П.В. Пушкин: Материалы для его биографии и оценки его произведений. Спб., 1873. С. 100.
*
Вяземский П.А. Взгляд на литературу нашу после смерти Пушкина // Полн. собр. соч. (1827-1851). Спб., 1879. Т. 2. С. 361.
**
Плетнев П.А. Письмо Я.К. Гроту. 16 марта 1849г. //
Переписка Я.К. Грота с П.А. Плетневым / Изд. К.Я. Гротом. Спб., 1896. Т. 3. С. 400.
*
Вяземский П.А. О разборе трех статей, помещенных в записках Наполеона, написанном Денисом Давыдовым // Полн. собр. соч. (1810 - 1827). Спб., 1878. Т. 1. С. 197.