Естественно начинать с установления предмета той научной деятельности, методологические основания которой надлежит отыскать. В данном случае к этому вынуждают не только сами по себе методологические требования, но также и ярко выраженный практический характер того вида научной деятельности, который мы именуем критикой текста. Внешне, правда, вопрос этот особых затруднений как будто не вызывает. Какова в самом деле задача филолога, редактирующего издание художественного произведения? Ответ: напечатать правильный текст. Но наш вопрос о задачах филологической критики только тогда и начинается, когда мы спрашиваем: а что же такое этот правильный текст? Как вообще, в каких условиях может идти речь о правильном и неправильном в применении к поэтическому, художественному тексту? Об этом стоит подумать: почему возникает самая потребность различать какой-то особый, пусть это будет "правильный" в кавычках, текст среди прочих "неправильных"? Как возникает и чем обусловлена здесь самая проблема выбора? Может показаться, что и этот вопрос не связан с особыми затруднениями; тем не менее они есть, иначе поэтический текст не имел бы
72
своей истории. Ведь если мы скажем, что эта проблема выбора возникает в силу наличности одних хотя бы авторских вариантов, то дает ли нам еще это указание право уже заранее предполагать, что какие-то из этих вариантов нужно будет отнести в категорию "неправильных"? Непосредственно такое право нигде решительно не может быть усмотрено. Неуязвим с этой точки зрения Б.В. Томашевский, когда говорит, что "каждое обращение поэта к поэтической форме есть, безусловно, поэтический факт, зафиксированный поэтическим документом"*. С точки зрения свободной читательской оценки, можно было бы, разумеется, сказать, что стихи:
Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм,
Сижу ль меж юношей безумных,
Я предаюсь моим мечтам, -
лучше, нежели их первоначальный вариант:
Кружусь ли я в толпе мятежной,
Вкушаю ль сладостный покой,
Но мысль о смерти неизбежной
Везде близка, всегда со мной5.
Окончательная редакция, несомненно, лучше, и это можно доказывать. Но если только согласиться, что никто пока не дал нам права ставить знак равенства между "лучшим" и "правильным", то остается еще раз спросить: где же основания, в силу которых следует предпочесть вторую редакцию первой? Скажут: но ведь Пушкин "сам" зачеркнул первую редакцию! Томашевский, однако, резонно на это ответит: а разве Гоголь не сжег "Мертвые Души"?** Формально, таким образом, позиция Томашевского, повторяю, остается неуязвимой. Значит ли это, однако, что прав он и в конечных своих выводах, которые состоят в том, что научная постановка вопроса о выборе в данном применении вообще невозможна и что "канонического" текста, которого ищет редактор, нет и не может быть? И не может ли оказаться, в результате соответствующего анализа возникших перед нами понятий, что в каком-то особом и специфическом смысле подобный "канон" все же существует, а проблема выбора может быть поставлена и научно?
Приведенные формулировки Томашевского являются результатом его полемических рассуждений по адресу Модеста Гофмана, который особенно горячо отстаивает необходимость "канонического" текста в своей книжке: "Пушкин. Первая глава науки о Пушкине"***.
73
Стоит прислушаться к аргументации Гофмана и к тем возражениям, какие она встречает со стороны Томашевского. Эта дискуссия достаточно плодотворна для того, чтобы из нее можно было вывести надлежащие заключения.
Позиция Гофмана прямолинейна и категорична в той же мере, в какой решителен критический приговор Томашевского. Исходя из естественного убеждения, что пора прекратить издательскую распущенность в деле печатания пушкинского текста, Гофман подводит под это свое убеждение основания столь шаткие, что не только сам дает готовое оружие в руки своим критикам, но и обесценивает в значительной мере свою собственную практическую работу. Гофмана, в сущности, заботит не столько проблема установления правильного текста, сколько ограждение художественной воли поэта от покушений на нее со стороны филологов. Об этой "воле поэта", которую, кстати сказать, он далеко не всегда отличает от воли автора в биографическом, а не художественном смысле, Гофман говорит гораздо пространнее и куда охотнее, чем о тех действительных затруднениях, которые не могут не возникать перед каждым сколько-нибудь добросовестным редактором. Отсюда и получается, что там, где подлинные проблемы критической методологии только начинаются, Гофман ставит уже точку, считая все дело поконченным. Ведь если задача редактора, как то утверждает Гофман, заключается в том, чтобы в редактируемом им издании наиболее полно и совершенно осуществилась и выразилась "художественная воля поэта"*, то, казалось бы, прежде всего возникает необходимость обнаружить эту волю, найти и прочесть оставленное поэтом художественное завещание. Вот этот-то вопрос Гофман решает совершенно догматически - ссылкой на последнюю редакцию того текста, о котором в данном случае идет речь. То, что напечатано Пушкиным в последний раз при его жизни, а для текстов, прижизненной печатной истории не имеющих, то, что в последний раз написано Пушкиным, - это и есть искомый канон. Редактору остается лишь точно и слепо следовать документу, который дает последнюю редакцию. Редактор не имеет права восстанавливать пропуски, с которыми печатал Пушкин свои стихи**, раскрывать условные заглавия (инициалы, звездочки и т.п.) и не смеет даже исправлять описки и опечатки, т.е. предлагать конъектуры6.
Такова нехитростная теория Гофмана. Как видим, для редактирования поэтического текста особых качеств не требуется. Помимо необходимых библиографических сведений, которые позволяли бы
74
знать, где найти последнюю редакцию, редактору вменяются в обязанность лишь умеренность и аккуратность. Что же до научного творчества, о законах которого в данном применении мы хотели бы, естественно, узнать от Гофмана, то оно разрешается разве только в самых крайних случаях. Так, например, в случае отсутствия авторизованной последней редакции "работа редактора значительно осложняется необходимостью применять филологический метод при изучении различных редакций списков и восходить к их архетипу"*. Запомним для дальнейшего, что во всем остальном от обязанности "применять филологический метод", как и вообще, очевидно, какой-либо метод, кроме разве канцелярского, редактор сочинений Пушкина освобождается.
В этой теории Гофмана следует различать ее принципиальные основания от практических положений. Критерий "воли поэта" есть общее место в текстологической литературе: он не впервые Гофманом выдвинут и никому еще не мешал до сих пор успешно работать над текстами в такой мере, как Гофману. Для примера сошлюсь хотя бы на академическое издание сочинений Грибоедова7, редактор которого Н.К. Пиксанов не менее настойчиво, чем Гофман, указывает на волю поэта как на основной принцип критики текста, и тем не менее, как увидим далее, правильно решает свою задачу и тогда, когда одной абстрактно понятой воли поэта для выбора вариантов оказывается недостаточно. Обращение к последней редакции, методически предписываемое Гофманом редакторам, имеет, конечно, свою цену, поскольку в большинстве случаев именно в последней редакции, хотя бы априорно только, естественнее всего видеть предельное и окончательное воплощение авторского замысла, до конца "сработанную" художественную вещь. Но ценность этого методического совета во всяком случае далеко не абсолютна. Более того: он теряет всякую свою цену, как только начинает претендовать на абсолютную непогрешимость и не считается с конкретной историей отдельного литературного памятника. В этом случае предлагаемый Гофманом практический прием механизуется и превращается всего-навсего в хронологическую штампованную мерку. С указания на эту механизацию и начинает Томашевский свои возражения Гофману: "Слишком упрощенным, - пишет он, - является хронологический критерий: что позже, то и лучше. А как быть с Богдановичем, который на старости лет портил свою "Душеньку"?.."**.
Но если практически обращение к последней редакции в большом числе случаев все же оправдывается, то та принципиальная база, которую подставляет Гофман под свое механическое правило, во всяком случае лишена решительно всякой ценности. Что такое воля поэта? Ведь она столь же изменчива, как тот текст, в котором она себя
75
обнаруживает. Если цель Гофмана сводилась только к тому, чтобы доказать неправомерность искажения или "переиначивания"*, как он выражается, пушкинского текста, то ведь это ясно и без тех психологических оснований, на которых думает утвердить Гофман свою методику: искажая пушкинский текст, мы просто лишаемся пушкинской поэзии, - для филолога этого, право же, достаточно. Ведь вся речь идет о том, как уберечь этот текст от искажения, пусть и невольного. Если же Гофман действительно думал, что человеческая воля поэта должна быть для нас священна в том смысле, в каком почтительный сын, исполняя отцовское завещание, женится на нелюбимой девушке, - то такое понимание проблемы способно привести к самым крайним недоразумениям. Отсюда только один шаг до "нарушения воли" Гончарова и т.п.9 А что Гофману очень недалеко и до такой интерпретации критерия "воли поэта", видно из весьма многих его утверждений. Достаточно уже и того, что целый ряд сокращений чисто политического характера в стихах Пушкина Гофман считает каноническими. А в своей статье "Посмертные стихотворения Пушкина 1833 - 1836 гг." Гофман доказывает каноничность данных стихотворений уже и в чисто биографических терминах. По словам Гофмана, Пушкин эти стихотворения, несомненно, хотел напечатать, да только не успел**. Можно усомниться, действительно ли хотел напечатать Пушкин свой "Памятник", и действительно ли только не успел он отдать в журнал "Не дорого ценю я громкие права...". Попробуем применить ту же мерку к другим посмертным произведениям Пушкина, хотя бы к известному любовному циклу 1830 года10, и мы легко убедимся, в какое безвыходное положение способна она поставить ученого редактора. Хотел ли Пушкин опубликовать "Заклинание", "Для берегов отчизны дальней" и т.п.? Несомненно. На это есть и документальные свидетельства. Пушкин поместил заглавия этих вещей в составленную им программу четвертой части своих стихотворений (вышла в 1835 году***). Между тем он их все же не напечатал в этой книге. Но потому ли, действительно, что не успел? Очевидно, что не поэтому, - ведь книга вышла в срок. Значит, он не хотел все-таки печатать эти стихи? Что же остается делать филологу? Должен ли он признать эти стихи каноническими или же и их отнести в устанавливаемый Гофманом разряд "смеси золота и песка"?****
Воля поэта изменчива. Это значит, что нет решительно ни одного достоверного случая, в котором мы могли бы ручаться, что то или иное
76
оформление поэтического замысла есть оформление действительно окончательное. Творческие усилия не знают никаких границ и никогда не находят себе успокоения. Нужен ли лучший пример, чем Гоголь с пятью - только основными! - редакциями "Ревизора"?11 У нас никогда нет бесспорного права утверждать, что "взыскательный художник", к "суду" которого любит апеллировать Гофман, действительно и до конца был "доволен" своим трудом12. Случайно, из ознакомления с составом личной библиотеки Пушкина, мы узнаем, что за год до смерти поэт подготовлял новое издание своих стихотворений, причем сделал некоторые поправки на цензурном экземпляре, которые введены только в самые последние собрания сочинений Пушкина нашего времени*. Кто знает, во что вылилась бы воля поэта, если бы издание это осуществилось и если бы поэт прочел хоть несколько корректурных оттисков? Сколько-нибудь внимательный анализ пушкинского текста показывает, что Пушкин в печатной редакции неоднократно возвращался к вариантам, забракованным им в процессе окончательной обработки рукописной редакции, т.е. к таким вариантам, которые служили бы для нас свидетельством последней воли поэта, если бы данный текст почему-либо не попал в печать. Приведу некоторые примеры. Рукопись "Черни", хранящаяся в Академии наук13 и недавно опубликованная Гофманом, дает, например, следующую последовательность вариантов для 4-й строки стихотворения:
(1). Народ вокруг него стесненный
(2). Кругом народ непосвященный
(3). Вдали народ непосвященный
Однако в печатном тексте последняя рукописная редакция отброшена, и Пушкин вернулся ко второму из указанных чтений. Интересна далее история строк 20 - 21-й. Пушкин начал писать так:
21. Тебе бы пользы все - на вес
22. Его торгуешь...
Не дописав строки, Пушкин принялся за исправление и вместо двух строк дал одну. Вместе с предшествовавшей получилось:
20. Глядя на мрамор бельведерский,
21. Ты б оценил его на вес.
После нового исправления и перестановки строк получилась следующая окончательная рукописная редакция:
20. Корыстью дышешь ты - на вес
21. Кумир ты ценишь бельведерский.
77
Однако в печати Пушкин для 20-й строки возвращается к самому первому из рукописных вариантов, покрытому уже слоем поправок:
20. Тебе бы пользы все - на вес
21. Кумир ты ценишь бельведерский*.
Таких иллюстраций из истории пушкинского творчества можно привести сколько угодно. Такова, например, рукопись перевода баллады Мицкевича "Czaty" (Онегинский Музей), относительно которой сам Гофман замечает: "Любопытно, что в целом ряде случаев Пушкин в печатной редакции возвращается к зачеркнутому, первоначальному чтению. ...Явление это наблюдается в творческой работе поэта и может быть проверено изучением рукописей и сличением их с печатным текстом многих стихотворений Пушкина"**. Кто же решится после этого утверждать, что в так называемой последней редакции мы имеем "высший суд взыскательного художника"? Разве мы знаем пределы этой взыскательности? Суд этот, очевидно, есть суд не высший, а только последний из нам известных в каждом отдельном случае в обычном хронологическом смысле. Психологическое обоснование рассеивается как дым, и точно так же, как раньше мы не имели права ставить знак равенства между "правильным" и "лучшим", так и теперь мы не можем утверждать, что "правильное" - это последнее. "Что лучше - первая или последняя воля?" - спрашивает Томашевский. "А если последняя воля поэта представлена случайной - по памяти - записью в захудалом альбоме - неужели и она канонична?" Этот вопрос с полным правом можно задать, например, по отношению к недавно опубликованной альбомной записи сонета "Мадона", слишком поспешно, на мой взгляд, признанной канонической некоторыми пушкинистами***.
Но легче ли становится редактору от того, что на место несостоятельного механистического психологизма Гофмана подставляется безразличный эмпиризм Томашевского: не должно быть никакого выбора, никакого предпочтения? Любопытнее всего, что и сам Томашевский сознает, что это не выход из положения. Закрепив свою формулу: канона нет и быть не может, - он немедленно же начинает готовить себе почву для отступления, ибо не может не понять, что если даже признать его формулу законной и обоснованной, то этим нисколько еще не устраняются затруднения редактора. Ведь задача редактора состоит в том, что наличному текстовому сырью, как бы его ни оценивать,
78
все же должна быть придана какая-то внешняя издательская форма. И Томашевскому не остается ничего иного, как признать, что какой-то вопрос об этой форме остается и после его категорического тезиса. От этого остатка вопроса Томашевский спасается тем, что на место проблемы канонического текста подставляет проблему распределения материала, "кодификации" поэтических текстов. Ниже мы увидим, что решение этого последнего вопроса составляет одну из ответственнейших проблем филологической критики. Но пока мы вправе спросить: действительно ли вопрос о "кодификации" поглощает целиком проблему "канона"? Ведь если мы из двух вышеописанных вариантов пушкинских "Стансов"14 один отнесем в основной текст, а другой - в примечания, то не признаем ли мы тем самым каких-либо особых преимуществ за первым вариантом? Перед нами, таким образом, чистейший подмен, а вовсе еще не решение вопроса. И здесь опять-таки всего любопытнее и показательнее, что даже и после этого подмена Томашевский своим чутьем филолога опять улавливает какой-то новый остаток вопроса о каноне. Но не видя научных оснований, с помощью которых и этот остаток можно было бы свести к новой проблеме, он переносит последнее решение на почву чистого субъективного вкуса. "Есть все же, - пишет он, - произведения и тексты, предпочтительные перед другими, заслуживающие переиздания и бессмертия. Есть - но критерий для этого не уточнен наукой и является достоянием глубокого субъективизма". Между тем для нас и этот выход в область субъективных предпочтений приемлемым быть не может. И этот последний остаток вопроса о "каноне" мы должны свести к рациональной научной формулировке. Попробуем ее отыскать.
79
*
Томашевский Б. Новое о Пушкине // Литературная Мысль, I. 1923. С. 172.
***
Гофман М.Л. Пушкин: Первая глава науки о Пушкине / Атеней. Пг., 1922.
*
Гофман М.Л. Пушкин. С. 57, 70, 73 и сл.
**
Исключение делается для цензурных пропусков. Насколько, однако, боится Гофман нарушить волю автора, видно из того, что несомненный цензурный пропуск XIII строфы стихотворения "К морю" (
Мир опустел и т.д.) он хочет истолковать как авторское задание (Там же. С. 68 и сл.).
*
Гофман М.Л. Пушкин. С. 137.
**
Томашевский Б. Новое о Пушкине. С. 172. Далее ссылок не делаю
8.
*
Гофман М.Л. Пушкин. С. 56-57.
**
См.:
Гофман М.Л. Посмертные стихотворения Пушкина 1833 - 1836 гг. //
Пушкин и его современники. Пг., 1923. Т. 9. Вып. 33-35. С. 347 и cл.
***
См.:
Морозов П. Из заметок о Пушкине //
Пушкин и его современники. Спб., 1911. Т. 4. Вып. 16. С. 117.
****
Гофман М.Л. Пушкин. С. 347.
*
См.:
Модзалевский Б.Л. Библиотека Пушкина (Библиографическое описание) //
Пушкин и его современники. Спб., 1910. Т. 3. Вып. 9-10. С. 83.
*
См.:
Гофман М.Л. Неизданные рукописи Пушкина // Окно. Париж, 1924. Т. 3. С. 348 и сл.
**
Czaty (Воевода) /Приготовил к печати М.Л. Гофман //
Неизданный Пушкин / Собр. А.Ф. Онегина. Труды Пушкинского Дома при Российской АН. М.; Пг., 1923. С, 88.
***
См.:
Баранов В.В. Сонет "Мадона" в новой редакции //
Пушкин: разд.: Хроника / Под ред. Н.К. Пиксанова. М., 1924. Сб. 1. С. 215-224, 278-280; а также мою рецензию на этот сборник в журнале "Печать и революция" (М., 1925. № 5-6. С. 499-502).